Меню сайта


Категории раздела
Страницы русской прозы [140]
Современная проза [72]


Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 3987


Форма входа


Поиск


Библиотека
 
 
Медиатека
 

Вернисаж

Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz


  • ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ «Академия русской символики «МАРС» Слобода Голос Эпохи Журнал Голос Эпохи Апсны-Абхазия. Страна души Сайт писателя Андрея Можаева Россия Освободится Нашими Силами Котята Мейн-кун Общественно-исторический клуб
    Приветствую Вас, Вольноопределяющийся · RSS 23.10.2017, 16:18
    Главная » Статьи » Проза » Страницы русской прозы

    Ефросиния Керсновская. «Сколько стоит человек». Часть 8.
    «Кошки - мышки» со смертью

    Я испытала на своей шкуре, что это значит, но пер­вая встреча со смертью, казалось бы неминучей, осо­бенно запомнилась.

    Лесоповал - работа опасная. И для того, чтобы по возможности уменьшить производственный травма­тизм, существуют правила техники безопасности. Одно из них гласит: нельзя подпиливать то дерево, на котором зависло спиленное дерево. Надо специ­альными крючьями - «кошками» - сдернуть зависшее дерево. Но надо перевыполнять нормы, которые сами по себе невыполнимы. Можно ли тут считаться с опас­ностью?

    Работать приходится в самом напряженном темпе.
    Где там думать о технике безопасности? Самое пер­вое правило - работать можно до наступления суме­рек - звучало насмешкой: светало к 10-ти часам, в 3 часа пополудни был уже темно; мы работали от семи и до семи при свете костров, на которых сжигаются ветви, вершины и вообще весь некондиционный лес.

    Несколько слов о нормах и о кондиция.

    Я не берусь судить о том, как обстояло дело на дру­гих лесоразработках; а говорю лишь о том, что было в Суйгинском леспромхозе, где начальником был Ди­митрий Алексеевич Хохрин. Мы были отрезаны от всего мира, даже от НКВД. Для нас «царь и бог» был Хохрин, и мы, совсем беспомощные, были отданы на его милость. Много ли подобных Хохриных в Совет­ском Союзе, я не знаю, но надеюсь, что нет, иначе это было бы слишком ужасно!

    Когда его предшественник Андриаш был призван в армию (куда он так и не попал, так как эшелон, в котором он ехал, был уничтожен вражеской авиаци­ей), разнеслась весть о том, что нашим начальником будет Хохрин. Я была повергнута в полнейшее недо­умение: взрослые мужчины, черт возьми, лесорубы, -плакали в отчаянии.

    - Ну, теперь мы все и наши семьи погибли! - гово­рили они.

    Мне понадобилось не так уж много времени, что­бы понять, насколько они были правы!

    По сей день мне не совсем понятно, на чем была основана его безграничная власть?! На том ли, что он вольный, партийный, и от одного его слова зависит величина и оплата нормы, количество и распределе­ние отпускаемых продуктов, продолжительность ра­бочего дня? Или на том, что мы ссыльные, лишенные прав невольники? На том ли, что нашей жалобы ник­то не услышит, а если услышит, то все равно не пове­рит? На том ли, что голодная смерть угрожает нашим семьям и что эти самые семьи являются как бы залож­никами, обеспечивающими покорность рабов?

    Самодержавие - в любом масштабе - зло, так как власть над людьми побуждает к злоупотреблению властью; если же, как в данном случае, «самодерж­цем» является садист, к тому же помешанный... Нет! Тут я не нахожу слов. И никогда не смогу объяснить на словах весь ужас положения бесправных людей -пусть затравленных, но все же людей.

    Норма, которая до Хохрина была 2,5 кубометра, была сперва повышена до б кубометров; затем он провозгласил военный график и потребовал 9 кубо­метров на человека, а под конец «принял обязатель­ство», равное 12-ти кубометрам! Как могли люди, го­лодные, истощенные, вынужденные, как это было с нами, бессарабцами, работать на непривычном для нас морозе, выполнять подобные нормы?! Одну нор­му приходилось выколачивать за несколько дней.

    Я, например, работала на раскорчевке, на про­кладке узкоколейки, работала и подсобником, и ошкуровщиком, работала вальщиком и сучкорезом, меня посылали на прочистку зимней дороги и вооб­ще перегоняли с места на место. Я бы долго, навер­ное, не разобралась, в чем дело, если бы дядя Педан - старейший и опытнейший лесоруб - не растол­ковал мне, почему меня перегоняют на другую работу, как только у меня набирается количество норм, близкое к сорока. Например, подсобным валь­щиком - 38, сучкорезом - 36, а трелевщиком - 32.

    Вторая закавыка, делающая труд непроизводи­тельным, - это бракеровка.

    Бракеровка - работа блатная, то есть легкая и нео­пасная. Лесоруб-раскряжевщик распиливает хлыс­ты (то есть лесины) на бревна определенного назна­чения. Самая ценная лесина - это кумуляторный шпон, который идет на изготовление фанеры специ­ального назначения - для нужд авиации (дело было в 1941 году). Для этого шпона кряжуют отборный кедрач - безукоризненный, без сучков, кремнины, синины * - длиною в 2,2 м. Затем идет шпала - кедр и лиственница, после этого телеграфник, распиловоч­ный трех сортов и, наконец, дровяник, то есть леси­ны, у которых легкая кривизна, большие узлы от вет­вей или - негабаритные. Причем дровяника должно быть не больше 5 процентов от общего количества.

    Вот это настоящая ловушка!

    Северный район. Сплошные болота. На этих бо­лотах сотни лет вырастает этот лес, борясь за свое существование. Разве можно требовать, чтобы в вы­рубленной делянке (а рубить надо было все подряд, оставляя голую почву, даже пни надо было ошкури­вать) было 95 процентов отборного леса? Особен­но сосна: южнее, на более сухой почве, она хороша, но сосна тут, на крайнем севере, в болотах, к тому же вековая, обязательно с гнильцой или кривизной.

    Свалишь, бывало, сосну, а у нее в сердцевине -гниль. Откомлюешь метр - снова гниль! Дальше от­пиливаешь чурку, на сей раз сантиметров 70. Опять! Пусть даже не гниль, а лишь потемнение - все рав­но, режь дальше! Бывало, проработаешь изо всех сил целый день, и ни одного бревна тебе не запишут. Деловая древесина должна быть без дефектов, а дро­вяника не должно быть больше 5 процентов!

    И самое поразительное, самое чудовищное, что весь лес, который не проходит высшим сортом, дол­жен быть сожжен! Огромные лесины, распиленные на чурки, нужно сжечь! Вся осина, а там ее очень много, должна быть сожжена! Ну и, разумеется, все вершины, ветви, хвоя...

    И вся эта каторжная работа производится совер­шенно бесплатно! А на какие деньги купить свою пай­ку хлеба?! Хлеб - это единственное, что сохраняет нашу жизнь! Нет денег - сегодня пайка пропадает: завтра на нее утеряно право. Что же удивительного в том, что работали все как одержимые?! Где уж тут думать о безопасности?

    Если хлыст завис на соседней лесине, надо заце­пить его «кошкой» и стащить. Но одному это не под силу. Да и «кошек» нет. Значит, остается одно: под­пилить ту лесину, на которой хлыст завис. А если оба хлыста зависнут на третьем? Подпилить и его. Опас­ность же с каждым разом все больше!

    Вот и получалось, что, работая, приходилось каж­дый день играть в «кошки-мышки» со смертью.

    Однажды случилось, что шесть хлыстов зависли на седьмом. Но я считала себя уже достаточно опыт­ным лесорубом и начала подрубать эту седьмую ле­сину, чтобы спилить и ее. Внезапно эта лесина сло­милась, и все семь с воем и грохотом повалились на меня.

    Бежать? Снег - по пояс, да и куда бежать, когда кругом в вихре снега валятся, круша и ломая все вок­руг, смертоносные деревья?!

    - Фрося, беги! - отчаянно завопила Груня Сереб­рянникова и грохнулась на снег в эпилептическом припадке.

    Когда рассеялась снежная пыль, я с удивлением обнаружила, что цела и невредима, чудом оказав­шись в «окне»: вокруг меня образовался сруб из пе­рекрещенных деревьев. Выкарабкавшись из этого завала, я с еще большим удивлением увидела, что пятеро лесорубов, в том числе мастер Иван Жаров, бьются в эпилептическом припадке.

    Вообще удивительно, до чего часто встречаются эпилептики среди сибирских лесорубов! Сами они это объясняют частыми травмами и постоянным не­рвным перенапряжением. Мне это, однако, не совсем понятно, так как в общем тамошний народ на ред­кость здоровый, закаленный, выносливый; туберку­лез, равно как и венерические заболевания, там были неизвестны. Не было там и малярии, несмотря на обилие комаров. Если бы не истощение, вызванное хроническим недоеданием!

    «Доклад» агитатора

    Когда я стала на путь, приведший меня в тюрьму, сказать трудно. Было ли это тогда, когда я подала воду несчастной матери новорожденного ребенка? (Меня с той поры взяли на заметку). Или когда, случайно не попав на этап, сама пошла в НКВД? Или когда не за­хотела с мамой уехать в Румынию? Или еще раньше, 28 июня 1940 года, когда нас «освободили из-под гне­та бояр»?

    Каждый из этих этапов тернистого пути мог быть первым шагом. Однако мне кажется, что исход был предрешен 3 декабря 1941 года, на собрании в Усть-Тьярме, в клубе.

    Это было событие! К нам на лесосеку, через тай­гу - где на собаках, где на лыжах - приехал агита­тор-докладчик. С самого того дня, когда мы на стан­ции «Чик» слышали Молотова, говорившего по радио об объявлении войны, мы находились в полном не­ведении о том, что же происходит на свете. Можно себе представить, что меня не пришлось, как других, чуть ли не силой загонять в клуб! Я была смертельно усталой, но явилась, должно быть, первой, ожидая очень многого от этого доклада.

    Повторяю, я была очень наивна и не имела пред­ставления о том, что у нас называется «докладом», ка­кой однобокой должна быть информация и каким ту­пицей должен быть (или по меньшей мере казаться) докладчик. Меньше всего, однако, я знала, что мож­но - например аплодировать, и чего нельзя - мыслить, шевелить мозгами.

    Лектор, которого сопровождал приехавший с ним из Суйги Хохрин, прочел по газете доклад Сталина на праздновании годовщины революции 7 ноября. Чи­тал он нудно, без выражения, делая остановки после имени Сталина, когда полагались бурные аплодис­менты.

    Окончив газетную статью, он начал говорить, чи­тая по бумажке, речь, смысл которой сводился к тому, что временное наступление врага объясняется тем, что Сталин, в своем миролюбии, не хотел ввязывать­ся в войну. Все свои ресурсы страна использовала на то, чтобы увеличить благосостояние граждан, ко­торых Сталин не хотел обременять военными расхо­дами. Но Германия вероломно напала на миролюби­вую страну и захватила нас врасплох. Но это вскоре в корне изменится. Стоит нам перестроить свою во­енную индустрию, и все пойдет на лад. И мы им пока­жем! А пока что Америка - наш верный, мощный и свободолюбивый союзник - снабдит нас всем необ­ходимым, используя порты Дальнего Востока и Пер­сидского залива.

    Доклад окончен. Аплодисменты.

    - Есть вопросы?

    - Да, есть!

    Я стояла (все стояли, скамеек не было) в первом ряду.

    - Любопытно, а какова будет реакция Японии? -продолжала я. - Меня интересует, как она отнесется к американской помощи нам? Ведь по договору от 1935 года между Японией и Германией предусмот­рено, что Япония не обязана вступать в войну, если агрессором является Германия, как это и было в дан­ном случае, но она обязана автоматически объявить войну каждой стране, которая будет помогать про­тивнику Германии. Значит, следует ожидать, что Япо­ния объявит войну Америке?

    В клубе, очень маленьком помещении, битком на­битом лесорубами, яблоку негде было упасть. Но ког­да я задала этот вопрос, вокруг меня образовалась пустота: последовала сцена из «Вия».

    Гробовое молчание. Слышно только сопение и шарканье ног тех, кто торопится отойти от меня по­дальше.

    Молчание становится тягостным. Я удивлена.

    - Так как же, будет война между Японией и Аме­рикой?

    - Доклад окончен. Можете расходиться.

    Пожав плечами, я повернулась и покинула опус­тевший зал.

    Этот доклад, имевший для меня очень тяжелые по­следствия, имел место 3 декабря 1941 г., а 8 декаб­ря был Пирл Харбор - нападение японцев без объяв­ления войны на военно-морскую базу Америки на Гавайских островах, во время которого 75 процен­тов находившихся там судов был повреждено или по­топлено.

    Спустя год, когда я перед судом подписывала ста­тью 206 о том, что ознакомлена с материалами след­ствия, я заартачилась и захотела и впрямь с ними оз­накомиться. Тогда-то я увидела, что Хохрин написал на меня сто одиннадцать доносов, каждого из кото­рых было довольно, чтобы меня засудить. Каждое мое слово, каждый поступок были там представле­ны как «неслыханная клевета». И, между прочим, тот мой вопрос, который я задала докладчику (о японо-германском договоре от 1935 года и о возможности японо-американской войны), он характеризовал как «гнусную клевету на миролюбивую Японию».

    Но самое курьезное, что, даже когда меня судили, я еще не знала, что моя «гнусная клевета» уже через пять дней оказалась правдой!

    Sic transit gloria mundi!*

    Лесосека на Ледиге

    Дня через два мне был приказано явиться в Суйгу. Я уже привыкла к неожиданностям и не очень огор­чилась. Скорее, наоборот. Меня огорчала отчужден­ность и холодность Анны Михайловны, которой я всегда была хорошим другом. И меня огорчала пере­мена ее характера.

    Не знала я, какие испытания ждут меня в Суйге! Суйга была «вотчиной» Хохрина, и хотя гнет его же­лезной пяты простирался на все подвластные ему лесосеки, но именно в Суйге этот гнет достиг апо­гея.

    Я все еще была оптимистически настроена, все еще верила, что моя откровенность и добрая воля, честное отношение к труду и, скажу прямо, искрен­няя любовь к родине выведут меня на прямую доро­гу и дадут возможность занять место под солнцем!

    Жила я в Суйге в так называемом колхозном бара­ке - сарае, где размещались обычно колхозники, отбывающие трудгужповинность. Колхозников в дан­ный момент не было, и в бараках расположились впо­валку на общих нарах ссыльные бессарабцы, имен­но те самые обездоленные, которые не пристроились «на квартире», где было хоть и грязно, но сравнитель­но тепло.

    Итак, жили мы в бараке, питались в столовке, где получали два раза в день по пол-литра жидкой балан­ды по 24 копейки, а если баланда была "мясная», то есть сварена на бульоне из костей павшей лошади, то по 76 коп. Хлеб получали по вечерам после рабо­ты по списку. А работать ходили на речку Ледигу, ки­лометров за семь. Ближе весь лес был уже начисто сведен и почва уже начала заболачиваться.

    Лес в тех краях сам собой не восстанавливается, так как вырубают и семенные деревья. Грунтовые воды подымаются, и вместо леса образуется болото.

    Ледига - узенькая, но глубокая речушка. Типично нарымская: в полноводье кажется, что это самая бе­зобидная речушка метров 7-8 в ширину, от силы 10. Казалось, курица вброд пройдет!

    И лишь осенью, в «малую воду», и зимой, подо льдом, становилось ясно, что это такое, нарымские реки: русло реки походило на каньон с отвесными берегами, прорытый сквозь мельчайший, текучий песок! Если упадешь в воду, то спасенья нет: по та­кому берегу не выкарабкаешься!

     «Крепко о тебе кто-то молится, Фрося!»

    Было ли это совпадением или действительно ан­гел-хранитель, которому мама ежедневно в своих молитвах поручала меня, не отходил от меня ни на шаг, - не знаю. Но дело было так.

    Работала я на катище, куда свозят лес, на берегу Ледиги. Моя обязанность заключалась в том, что я штабелевала лес, подвозимый возчиками. Каждый сорт складывался в отдельные штабеля, а толстый лес я скатывала прямо на лед: его в первую очередь дол­жен был подхватить весенний паводок. Инструкто­ром на новой для меня работе был старик Кравчен­ко - неунывающий хохол, единственный, не утратив­ший добродушного украинского юмора и в противоположность всеобщей озлобленности отно­сившийся ко всем благожелательно. Только от него можно было услышать дельный совет и незлобную шутку.

    - Вот еду я, еду, - рассказывал он, - а на уме пшен­ная каша. Рассыпчатая, духовитая. Со шкварками. Так я о ней размечтался, что 28 штабелей мимо проехал. Язви те с пшенной кашей! Пришлось ворочаться!

    В то морозное утро снег скрипел под ногами, и ка­залось, что и воздух скрипит, попадая в легкие. Я за­стала на своем рабочем месте непорядок: горы тол­стых бревен были нагромождены в хаотическом беспорядке на крутом берегу. Отчего их не скатили вниз? Обойдя сверху все это нагромождение, я пыталась сдвинуть хоть одно бревно. Не тут-то было! Надо выяснить, что же им мешает? Прихватив с собой на­дежный березовый стяг (рычаг) и топор, я не без тру­да спустилась на лед.

    Ага, понятно! Огромный сутунок сантиметров 80 в поперечнике ударился торцом об лед, пробил его и застрял вертикально, а три следующие лесины завис­ли на нем, образуя своего рода шатер, на котором в хаотическом беспорядке нагромоздилась целая гора бревен. Как тут быть? Мне этого затора никак не ра­зобрать! А тут с минуты на минуту начнут подвозить новый лес, его будут сваливать все дальше и дальше от берега. Наверное, сутунок уперся в дно реки. Я его чуть пошевелю и отскочу в сторону. Риск - бла­городное дело. Рискну!

    Что произошло дальше, я плохо помню. Лед, в ко­торый я уперлась стягом, подался. Я полагала, что бревно упирается в дно; но не учла, что эти таежные речки чертовски глубоки!

    Меньше чем в мгновение ока бревно нырнуло в прорубь. Лед, земля и, наверное, небо задрожали. Что-то рухнуло рядом со мной; стяг рванулся из моих рук, и я очутилась рядом с огромным бревном, рух­нувшим наискосок. Гул, треск, грохот, грохот, гро­хот... И вдруг - тихо. Что-то еще вдалеке грохочет. Лед точно дышит. Из проруби выплескивается вода, кругом трещины. Бревна еще катятся вдоль по реке. Почему-то вспомнились шары крокета.

    Я еще не успела испугаться. И вдруг - все поняла. Я лежу в воде вдоль бревна, по которому сфуговался весь затор. А меня не задело. И лед не провалил­ся. Ух! Встаю, и только теперь до меня доходит - и я чувствую холодное дыхание смерти. Подымаю шап­ку, машинально беру топор, стряхиваю с себя воду и смотрю вверх, на берег.

    На самом краю стоит Кравченко. Одной рукой при­жимает к груди шапку, а другой быстро-быстро крес­тится. Никогда я не думала, что на морозе можно быть до того бледным! Он бросает мне вожжи и помогает вы­карабкаться.

    - Ну, Фрося! Крепко за тебя кто-то молится. Я ду­мал, от тебя лишь кровавый след останется! Шуточное ли дело, 40 вагонеток леса через тебя перекатилось. Ну и ну!

    Он даже с каким-то суеверным страхом смотрит на меня.

    - Тебе ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть. Ты заговоренная.

    50 грамм хлеба

    Ко мне на катище перед самым обеденным переры­вом подошел Кравченко.

    - Фрося! Я уронил вот в тот штабель 50 грамм хлеба. Если хочешь, попытай счастья!

    В обеденный перерыв нам полагается 20 минут от­дыха. Обеда, разумеется, не было; «обед» - это надо было понимать символически. Зато как дороги были эти 20 минут у костра! Должно быть, именно в этот день я поняла, что голод начинает меня побеждать. Отдых у костра был мне нужнее, чем ничтожный ку­сочек хлеба, но я была просто не в силах перестать думать о том, что где-то под бревнами лежит эта крошка хлеба, меньше чем в былое время мы бы бро­сили цыпленку!

    Удивительное дело, я даже не помню, добралась я до него или нет? Помню только, что с ожесточением перекатывала эти бревна в течение всего обеденно­го перерыва.

    «Пироги»

    Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая руки тряпками. Обморо­женные руки покрылись сперва пузырями, а затем яз­вами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая тряпки, я бередила раны. Топорище всегда было в крови.

    Как-то, получив аванс 5 рублей, которых должно было хватить на неделю, но никак не хватало, потому что только за хлеб приходилось платить 96 копеек, я задержалась в прихожей конторы, положив рукави­цы на окно.

    - Домнишора Керсновская! - услышала я за собой тоненький голосок, и из темноты в освещенное лу­ной пространство шагнула маленькая детская фигур­ка, закутанная в телогрейку, и я узнала младшую доч­ку Цую. Худенькая, вся прозрачная, она до невероятности изменилась.

    Я знала, что ее отец, типичный румынский чинов­ник, весьма чадолюбивый мещанин, в последнее вре­мя буквально озверел от голода и поедал весь свой паек сам, а детей - двух маленьких девочек лет вось­ми и десяти - кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей и получающая как служащая лишь 450 грамм хлеба и два раза в день по пол-литра супа. Но дети как иждивенцы на суп не имели права и получали лишь по 150 грамм хлеба! Местные ижди­венцы могли хоть кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохот­ный огородик, корову, овцу. Кроме того, они все лето заготавливали ягоды, грибы, орехи, а мальчики, даже совсем крохотные, умели рыбачить, ставить пади на глухарей. Но положение наших иждивенцев... О, это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ни­чем не оправданная жестокость!

    Девочка - кажется, ее звали Нелли - была очень ласковая, хорошо воспитанная, вежливая, тихая и терпеливая.

    - Домнишора Керсновская! - повторила она. - Мо­жет быть, для вас это слишком много? Может, вы бы уступили один из них нам с сестрой?

    - Что уступить? - спросила я, беспомощно озира­ясь.

    Девочка смотрела куда-то мимо меня и бормотала:

    -Они такие большие...Я думала...нам с сестрой...

    - Но что же? Я не понимаю...

    - Пироги... Они... Может быть, вам одного хватит? Я повернулась туда, куда смотрела девочка. И по­няла: на подоконнике, освещенные луной, лежали мои пухлые коричневатые... шубенные рукавицы!

    - Девочка ты моя милая! Да это же не пироги, а ру­кавицы!

    -Ах!

    На глаза девочки набежали слезы и повисли на рес­ницах... Она закрыла лицо и судорожно всхлипнула. Вся ее фигура изображала такое горькое разочаро­вание, что, будь у меня хоть один единственный пи­рог, я бы ей его отдала.

    Я была голодна, мучительно голодна, но ни тогда, ни позже, даже на грани голодной смерти, я не испы­тывала звериного эгоизма.

    Привыкнуть, вернее притерпеться, приспособить­ся, можно ко всему. Можно привыкнуть и к мысли о смерти. Привыкают и к голоду. Физически и мораль­но. Не знаю, как это объясняют врачи; не знаю, что об этом думают философы. Знаю только то, что пережила сама и наблюдала на других.

    Хуже всего переносят голод люди, привыкшие к ка­лорийной, богатой белками и жирами пище. Они ос­тро страдают, буквально звереют от голода, затем очень скоро падают духом и обычно погибают. Яр­кий тому пример - представители балтийских народ­ностей. Особенно эстонцы. Они быстро переступа­ют грань обратимости, и если голодовка затянется, то только чудо может их спасти.

    Куда делись все те рослые ребята, так браво ша­гавшие по Норильску? Элементарная дистрофия, хроническая дизентерия (вернее, просто атрофия слизистой желудка и кишечника), все виды туберку­леза - и крупные скелеты, обтянутые серой шелуша­щейся кожей, перекочевали под Шмитиху, в братс­кие могилы у подножия горы Шмидта.

    Люди, привыкшие питаться «вкусно», некоторое время не поддаются голоду: отвратительная пища не вызывает у них аппетита, и, расходуя запасы всех своих «депо», они не испытывают голода, пока не под­крадется к ним истощение. Зато уж тогда они начи­нают метаться, очень страдают, малодушничают и готовы на любую подлость. Эти погибают морально раньше, чем физически.

    Те же, кто не избалован и привык питаться чем по­пало и как попало, держатся сравнительно долго.

    К счастью, я относилась именно к этой группе. Еще до ссылки я почти целый год вела образ жизни более чем спартанский, а поэтому переход для меня был сравнительно легок. Но и у моей выносливости был какой-то предел. Голод был как бы фоном. А на этом фоне сперва комары, затем мучительные с непривыч­ки морозы и тяжелый, изнурительный труд.

    Двери столовой отворяются

    Немалую роль играла неустроенность быта. После ночи, проведенной в тесноте и вони, когда уснуть ме­шали своего рода Сцилла и Харибда - клопы и холод: когда холод не дает уснуть, клопы меньше лютуют, а когда в бараке чуть теплее, то клопы берут реванш, -приходится уже в 5 часов утра, глухой ночью стать в очередь у дверей в столовой.

    Боже мой, что происходит, когда эти двери откры­ваются! Толпа, озверевшая от голода и сознания, что тем, кто отстал, ничего не достанется, устремляется внутрь, толкаясь и сбивая друг друга с ног. Прямо про­тив двери стоял камбус - чугунная печь, и напирав­шие сзади прижимали передних к этому камбусу. Все торопились, чтобы не остаться без баланды, чтобы успеть ее выхлебать. Самым проворным был Зейлик Мальчик со своим ночным горшком. Эта озверелая толпа была до того отвратительна, что я нередко ос­тавалась без супа. И это когда предстоял целый день тяжелой работы!

    Чего же удивляться, если после этого начинались галлюцинации. Бывало, идешь и мечтаешь: «Эх! Кабы да вдруг на пути буханка хлеба лежала!» И эта булка начинала мерещиться.

    Незаметно нарастала усталость, по мере того как падали силы. Я еще не отдавала себе отчета, что это начало конца, все еще надеялась, что наступит какой-то перелом, что еще соберусь с силами и выплыву из этого водоворота: вот выполню 40 норм, стану полу­чать чуть больше денег и тогда... Что тогда?! Все рав­но больше пайки не купишь. Да! Но хоть эта пайка не будет пропадать в те дни, когда не будет денег ее вы­купить. Еще немного, еще одно усилие - и я встану на ноги!

    Так рассуждает смертельно больной человек, не знающий о том, что его недуг смертелен, и все еще надеющийся. Но настал день, когда я поняла безна­дежность своего положения.

    День рождения

    24 декабря. Мой день рождения. Не забыть мне это­го дня...

    Я работала сучкорубом с Петром Чеховым и Афа­насьевым. Но моей обязанностью было обрубать су­чья заподлицо (без задоринки), со всех сторон ош­куривать пни и сжигать все остатки: сучья, вершины, хвою, чурки, а то и целые неделовые лесины. Ветви -мокрые, на морозе не горят, а только шипят и извиваются. Девять костров горят в разных концах лесосе­ки. Лучше бы на большом костре... Но как притащить тяжелые вершины, чурки, бревна?! Кругом бурелом, корни, ямы от вывороченных корней. Спешу от кост­ра к костру, надрываясь под тяжестью, спотыкаюсь, падаю, вскакиваю и вновь тащу, выбиваясь из сил...

    Все ушли. Но я не справилась со своей работой, осталась. Ноги дрожат, подкашиваются. Я вся в поту! Рубашка мокрая, липнет к спине, дымится. Но я справ­люсь! Скорее, скорей! Ведь сегодня - день твоего рождения!

    Помнишь, как это было, когда ты жила дома? Папа, мама, да и вообще все - тебя поздравляли. Царила такая теплая, счастливая атмосфера... Как это могло быть, такое спокойствие, счастье? Ведь и в те годы где-то (может быть, именно здесь) люди страдали, надрывались от непосильного труда, голодали, теря­ли последние силы, отчаивались! А мы всего этого не знали, не подозревали и никогда бы не поверили, что все это возможно!

    Костры горят... Спотыкаясь и падая, ношусь от од­ного костра к другому. Вот месяц спускается к вер­шинам леса. О, я справлюсь! Скорее, скорее! Ведь сегодня - день моего рождения!.. Перед глазами все плывет. Я голодна - до обморока, устала - до смерти. Нет, не могу! Хватаюсь за голову и с глухим стоном падаю в снег...

    Месяц зашел. В лесу совсем темно. Костры погасли.

    Я - никогда не справлюсь. Я побеждена...

    Встаю, отряхиваю снег, подбираю шапку, телог­рейку, одеваюсь и, захватив инструмент, бреду до­мой.

    Полночь. До барака 7 километров. Ужина не бу­дет. Едва плетусь, спотыкаясь. Сегодня день моего рождения.

    Отцовские часы

    И потянулись долгие дни, исполненные тоски и чувства обреченности. Я не сдамся. Я буду бороть­ся до конца, но чувствую - конец близко.

    Фактически это была уже не жизнь, а агония. Но можно ли сказать, что ссыльные бессарабцы были обречены? Нет, разумеется, не все. Но многие. А из числа тех, кто на свою беду попал к Хохрину, даже очень многие. Но все же у них по сравнению со мною было больше шансов. В момент, когда их забирали (а забирали их из дому), они захватили с собой все, что у них было ценного: деньги, драгоценности, вещи. Имея деньги в дополнение к тем, что нам весь­ма нерегулярно выплачивали заработок, не прихо­дилось 2-3 дня работать натощак, причем невыкуп­ленная пайка не возмещалась. Имея вещи, можно было кое-что на них выменять у местного населения: мясо (скот забивали с осени, а замороженное мясо висело на чердаке), капусту (пусть это был лишь зеленый лист), картошку величиной с орех, рыбу, гри­бы. Имея драгоценности... Ну, тут уже нетрудно до­гадаться, что за них можно было купить покровитель­ство начальства.

    В день, когда нас забрали в ссылку, 13 июня 1941 года, у меня было лишь б рублей. Мне неудоб­но было торопить с оплатой моих работодателей, а сами они не спешили. Вещи? Только те, что были нужны рабочему человеку. Притом летом. Даже хо­рошие хромовые сапоги я не взяла! После напишу и мне вышлют. Могло ли мне прийти в голову, что нас бросят, как щенят в воду: «Плывите, если сможете, а нет - тоните».

    Но была у меня одна ценная вещь. Для меня вдвой­не ценная и бесконечно дорогая: папины часы. Я их отдала в чистку, и, таким образом, их у меня не ото­брали тогда, когда выгоняли из дома.

    Часы папа получил в подарок от своего отца в день своего четырнадцатилетия, это был последний пода­рок его отца, умершего вскорости.

    Эти часы были у папы в кармане, когда он умер: они продолжали тикать, когда папино сердце замол­кло. Старинные, массивные, они были очень хоро­шие, на анкеровом * ходу, с Зб-ю рубинами. На чер­ном циферблате золотые римские цифры. И были четыре маленьких циферблата: кроме секунд, они показывали месяцы, дни, числа и фазы луны.

    Все знали про эти часы. Мне и в голову не прихо­дило их скрывать! И очень они понравились Хохрину. Бывало, не платят мне причитающиеся деньги. Обращаюсь в контору:

    - Мне не на что свою пайку выкупить!

    - У вас есть часы. Продайте их!

    Протестую ли я оттого, что мне - уже в который раз - не дают доработать до сорока норм. И опять:

    - У вас есть часы. Продайте их! Это ли не вымогательство?!

    - Умирать буду - разобью их и велю в гроб со мной положить! - запальчиво ответила я.

    Согласна, все это было ни к чему. Хоронили бы меня все равно без гроба. И отобрали у меня эти часы в тюрьме. Но, разумеется, часы - это было не глав­ное. В сопроводительном документе на меня указы­вали как на опасную личность (это еще с того дня, когда на меня в поезде надели наручники за то, что я подала воду роженице).

    Но главное было то, что я не скрывала своего воз­мущения при виде несправедливостей и, что хуже всего, вступала в спор с Хохриным, когда его распо­ряжения были нелепы, жестоки или глупы...
     

    Я ни разу не смолчала!

    Это целая эпопея. Теперь всего и не вспомнишь, куда там! Ведь я чуть ли не ежедневно пыталась пле­тью перешибить обух...

    Очень любил Хохрин проводить собрания. Не пой­ти на собрание никак нельзя. Пока все не соберут­ся, собрание не начинает, а пока собрания не закро­ет, столовая не открывается. Выхода нет!

    Сгонит, бывало, смертельно усталых, голодных ле­сорубов в клуб и начинает. И всегда одно и то же:

    - Фашистов мы унистожим, - именно так он про­износил это слово. - А для этого необходимо...

    И тут же преподносит или увеличение норм, гра­фика или обязательства, или урезку оплаты труда в пользу армии, или еще что-нибудь: например - по­вышение качества древесины, то есть еще больше сжигать, оставляя лишь отборную.

    В конце выступления обведет всех своими труп­ными глазами. Просто удивительно, до чего жуткие были эти глаза! Мутные, как у снулой рыбы, к тому же маленькие и неподвижные.

    Все молчат... Кто осмелится спорить?! Нет! Как перед Богом скажу, положа руку на сер­дце: ни разу, ни одного единственного раза я не смол­чала!

    - Норма! Кто дал вам право самовольно повышать норму? Она установлена государством. Для нашего же северного района она и так непомерно велика: световой день короток; мы и так нарушаем трудовой закон - закон, охраняющий безопасность трудящих­ся! Мы работаем в темноте. Представители профсо­юза обязаны на месте установить размер нормы и ее оплату! Обязательства должны принимать рабочие сами, добровольно. А их берете вы и обсуждать не разрешаете. Официально у нас восьмичасовой ра­бочий день, но мы работаем по 12, и притом без вы­ходных. Мы понимаем: сейчас война и наш трудовой фронт тоже фронт. Но допустимо ли урезать и без того смехотворный заработок? Вы говорите: «Повы­сить качество древесины». Но как превратить лес, триста лет боровшийся за существование в исклю­чительно тяжелых условиях северных болот, в пол­ноценный лес более южных районов, достигающий того же размера в 40 лет? Неужели для того, чтобы вы еще раз получили 40 тысяч рублей премии, надо сжечь еще больше леса низкого качества? Целесо­образно ли превращать в дым лес, народное богат­ство?! И не преступно ли таким путем еще урезать и без того низкий заработок лесорубов?!

    Можно себе представить жгучую ненависть «вла­дыки жизни нашей», который никак не мог заставить замолчать строптивую букашку, какой, по существу, была я.


    Лидочка и сорок мешков крупы для Красной Армии

    Днем обычно в Суйге я не бывала. Но вот однаж­ды сопровождала одного паренька, Бориса, которо­го зашибло лесиной. Сдав его «медсестре» (я не слу­чайно ставлю это слово в кавычки, так как заведо­вать медпунктом назначал все тот же Хохрин, не по медицинскому образованию, а по блату, за покор­ность его воле) Оле Поповой, я решила зайти в мага­зин получить мою пайку, что избавило бы меня от не­обходимости вечером стоять в очереди, иногда до одиннадцати часов. Дверь была приоткрыта, и я заш­ла незамеченная. У прилавка стояла жена Хохрина Валентина Николаевна, складывая в корзинку кулеч­ки.

    - ...Еще для Лидочки килограмм манной крупы, и еще для Лидочки килограмм пшена, и еще для Лидоч­ки...

    Тут продавец Николай Щукин заметил меня и зао­рал:

    - Магазин не работает! Закройте двери!

    Несколько слов о Лидочке. Это крупная, раскор­мленная девчонка двенадцати лет, хоть на вид мож­но ей дать и все 14.

    Девочки ее возраста в Суйге, голодные и запуган­ные, работали в лесу, и без скидки на возраст. Но то были дети ссыльных, а Лидочка... В каждом ребенке есть что-то детское, приятное. В Лидочке, несмотря на ее возраст, было что-то отталкивающее, угрюмое и жадное.

    Однажды, получая зарплату, я зачем-то зашла в заднюю комнату при конторе. Там на полу сидела девочка, перед которой были расставлены куклы и разные игрушки. Невольно я остановилась... Так дав­но не видела я детей с игрушками! Ведь местные дети тяжелым трудом зарабатывали свой голодный паек.

    Девочка взглянула на меня исподлобья и затем, на­клонившись над игрушками, сгребла их и заслонила собой от меня. В этом волчьем взгляде было столько ненависти и жадности, что я сразу догадалась - это дочь Хохрина.


    «Нет, не принято!»

    ...И вот опять собрание. После традиционного за­явления о том, что фашизм будет «унистожен», Хох­рин объявил:

    - Наш рабочий коллектив решил помочь нашей доблестной Красной Армии: я наложил бронь на со­рок мешков пшена, которое будет отправлено в дей­ствующую армию. Решение принято единогласно.

    - Нет, не принято! - вырвалось у меня... Я слишком изматывалась на работе, чтобы иметь силы как-то общаться с местным населением, но в тех редких случаях, когда я заходила в дома, где жили люди семейные, то, что я видела, приводило меня в ужас. Дети, которых я встречала в Суйге, не имели детства. Например, дети Ядвиги, польки. В первую ми­ровую войну она была эвакуирована на восток и жила где-то возле Чернигова. Ее муж - солдат, попавший в плен к немцам, - из плена вернулся домой, в ту мес­тность, что отошла к Польше. В 1927 году полякам, живущим в СССР, объявили, что они могут вернуть­ся на родину. Радости ее не было предела! Она спи­салась с мужем, заполнила все анкеты, выполнила не­обходимые формальности и с нетерпением ждала. И дождалась: ее повезли... Не сразу она и поняла куда! Лишь после догадалась: не на родину везут ее, а в Си­бирь. Навсегда.

    Трудно поверить, через какие страдания она про­шла. Но среди ссыльных она нашла себе мужа: горе плюс горе - получилась семья. Одним словом, выжи­ла. Больше того, раз за разом она родила восьмерых девочек! Было нелегко, но жизнь наладилась.

    Но наступил 1937 год.

    Люди дрожали, слыша шум мотора катера - «чер­ного ворона». И дрожали не напрасно: люди исчеза­ли навсегда... Забрали и мужа Ядвиги, поляка.

    Ядвига надрывалась на работе. Работали и стар­шие две девочки, тринадцати и четырнадцати лет, но только летом. Зимой у них не было одежды. Да и о малышах надо было заботиться, из лесу на себе дро­ва возить, печь топить, стирать, штопать. Восемь де­тей-иждивенцев получали по 150 грамм хлеба, а пра­ва на баланду были лишены: в столовой давали лишь одну порцию на рабочего. Получала Ядвига черпак ржаной «затирухи», горсть соли, ведро кипятку... И все «обедали»!

    Однажды я зашла к Яше Наливкину, нашему возчи­ку. Работал он старательно, но явно через силу. Одут­ловатое лицо, мешки под глазами, дрожащие руки... Жена его редко выходила на работу.

    - Болеет! - говорил Яша.

    И вот я зашла в его лачугу. Зашла - и отшатнулась. Поперек широкой кровати лежало шестеро детей. Убитая горем мать, сгорбившись, сидела на табурет­ке и тупо глядела на своих детей. Детей?! Да разве можно было назвать детьми этих шестерых восково­го цвета опухших старичков? Лица без выражения, погасшие глаза... Мать - еще молодая, но может ли быть возраст у такого страдания?

    Обреченностью пахнуло на меня от этой картины. А ведь Хохрин каждый день угрожал и Яшу лишить пайки за то, что он саботирует, не выполняя нормы!

    Чаще всего встречалась я с Валей Яременко - нам было по пути. Заходила я к ней по ее просьбе: она Меньшей девочке, тоже Вале, не было еще пяти месяцев, и мать кормила ее грудью. Но когда ее пе­ребросили на лесосеку на Ледиге, то ей пришлось ходить за 7 километров. Кормила она ее лишь ночью. Да и какое уж там молоко при непосильной работе на морозе и когда своей пайкой надо накормить еще три голодных рта?

    Муж ее работал неподалеку, в 18 верстах, но тоже без выходных, так что всю зиму они не виделись. Из­редка с оказией он присылал ей немного денег, но, по правде говоря, на деньги в Суйге купить было не­чего: в магазине были только бюсты Толстого и Горь­кого и какие-то бутылочки с вычурными украшения­ми, а что можно купить у жителей, которые сами живут впроголодь и знают: ослаб - значит, умрешь.

    От старушки-свекрови я слышала рассказ, кото­рому в прежние времена ни за что бы не поверила!

    Они с мужем и тремя детьми были одними из пер­вых раскулаченных, откуда-то из-под Воронежа. За­везли их в верховья реки Кеть, и стали они рыть Кеть-Енисейский канал. Строительные работы велись самым примитивным способом, вручную, лопатами и тачками. Жили в наскоро построенных землянках-ба­раках. По первости кормили: давали по килограмму хлеба и «приварок». Но вот пришло время, и по про­изведенным изысканиям выяснилось, что Енисей куда выше Кети и вообще от Енисея на запад сильный ук­лон и пришлось бы строить систему шлюзов, а это нерентабельно. Шлюзов строить не стали, работы пре­кратили, а о рабочих просто забыли. Когда несчаст­ные это поняли, на них напал ужас. И - начался ис­ход...

    Захватив свой скарб и детей, люди устремились че­рез топи и непроходимые дебри - на юг. Но сибирс­кая тайга не Украина. Была уже осень, а зима шагает по Сибири широкими шагами. Сперва беглецы побро­сали вещи. То есть поначалу они их не бросали, а ве­шали на ветви деревьев: «За ними, мол, опосля при­дем». Ослабли они скоро, ведь питались лишь ягодами и орехами (грибы уже померзли). Вообще первый год - в ссылке или в заключении - дает самую высо­кую смертность: слишком резок переход.

    Первыми стали умирать дети. Сперва те, что шли пешком, лет пяти-шести; затем малыши, которых ма­тери несли на руках, затем умирали мужики и в пос­леднюю очередь - подростки и женщины. Все же кое-кто уцелел: это были те «счастливцы», которые вышли в Харск и Суйгу. Валя и ее свекровь были из их числа.

    - Когда умерла Ксеня, мы ее похоронили. Я плака­ла, убивалась. Как Савва умер, присыпали его толь­ко листьями. Горько было, но слез не было. Муж умер, я ему только платком лицо прикрыла, а сама подума­ла: ну, теперь уж мой черед. Как-то Ваня сам оста­нется? Жутко парнишке одному в лесу помирать! Вот и Валя: осиротела - к нам прибилась. Куда ей одной?

    А тут вдруг падь нашли, а в ней - рябчик. Это нас и спасло: сварили похлебку, шалаш сложили и два дня в нем лежали, пока пришел охотник к своей пади. Он нас до Суйгии довел...

    Подросли Ваня с Валей, поженились, дети у них родились. И опять голодная смерть детям в глаза гля­дит! Не в тайге, не в глуши, не в бегах, а у себя дома!

    ...Об этих ребятах и подумала я тогда, когда вста­ла и сказала:

    - Нет, не принято! - и, не дожидаясь, взошла, по­чти вбежала на помост к трибуне.

    Никогда до этого случая я не говорила с таким жа­ром и никогда не была так уверена, что поступила так, как обязана была поступить:

    - Отослать 40 мешков крупы, доставленных с та­ким трудом на край света, в непроходимые болота, отослать их в армию - просто нелепо. Здесь они край­не необходимы! Ведь теперь, в наступающему году судоходство по Оби резко ограничено, а по прито­кам и вовсе прекращено из-за нехватки горючего. Значит, пока транспорт не наладится, - а это будет не раньше, чем будут освобождены наши топливные бассейны, - сюда никакие продукты завозиться не будут. А это значит, наши лесосеки прекратят постав­ку леса, который теперь так нужен! Пусть вас не тро­гает голод и смерть здешних рабочих, но и вы долж­ны понять, что наш кумуляторный шпон более необ­ходим армии, чем несколько мешков крупы! Мы работаем для армии: мы сами - тоже армия, трудовая армия, и, уничтожая ее, вы способствуете уменьше­нию обороноспособности страны! Но допустим, что мы, рабочие, можем еще подтянуть пояса потуже и урезать себе паек. Но есть еще и другое: безобраз­ное, преступное, жестокое. Это неизбежная голод­ная смерть детей, чьи родители работают на ваших лесозаготовках. Пусть мы будем еще более голодны, но пусть эти 40 мешков из здешней базы распреде­лят по всем вашим точкам, где имеются дети. Пусть эти дети получат по 100, пусть даже по 50 грамм в день. Это, и только это, может их спасти от неминуе­мой гибели!

    - Правильно! Верно! Пусть дети получат крупу! - как одной грудью прошептал весь зал. До чего велик был страх!

    - Керсновская! То, что вы говорите, преступление!

    Вы агитируете против Красной Армии! Это сабо­таж! - завопил не своим голосом Хохрин.

    - Как? Дать 100 грамм крупы умирающему ребен­ку - преступление? Сегодня я видела, как ваша жена без всякого ограничения покупала разных круп для вашей Лидочки, не говоря уж о том, что она из пекар­ни носит муку наволочками. И это не преступление? Да неужели вы не замечаете, что когда ваша корова и бык, возвращаясь с водопоя, испражняются, то в их помете - непереваренный овес, тот овес, который должен был пойти на крупу в наш суп? А в этом супе крупинка за крупинкой бегает с дубинкой. И это все не преступление?!

    - Вы ответите за вашу провокацию! - зашипел Хох-рин. - Собрание закрыто! Расходитесь!

    Да, за это выступление я расплатилась сполна. Уж и написал он «турусы на колесах» в очередном доносе! Я, оказывается, препятствовала энтузиастам, желав­шим помочь Красной Армии, и призывала к саботажу.

    «Симулянт»

    Работать приходилось с невероятным напряжени­ем, и отнюдь не только физически. Мало того, что нас «хлестали рублем», предъявляя все более и более строгие требования. Например, бревно выбраковы­валось и не подлежало оплате, если хоть один сучок можно было прощупать рукой. Сучок должен был быть обрублен заподлицо - как отполированный.

    Вдобавок ко всему этому, над нами постоянно ви­села угроза суда за саботаж по ст. 58, п. 14 УК, если в течение рабочего дня ты почему-либо 20 минут не работал. Хохрин с часами в руках прятался за ство­лами деревьев и засекал время. Подкрадываться и выслеживать он умел! Его присутствие ощущалось, даже когда его не было, и это доводило людей до ис­терики. К вечеру мы все теряли контроль над собой: руки и ноги дрожали, зубы стучали и перед глазами все плыло.

    Запомнился мне такой случай. Как я уже говори­ла, мы работали втроем: я подготавливала дерево -отгребала снег, обрубала поросль; затем Петр Чохов лучковой пилой валил хлыст. Вслед за тем Афанась­ев раскряжевывал его, стараясь выгадать как можно больше бревен высших сортов. Бревно каждого сор­та своей, особой длины, и допустимая разница плюс-минус 2 см. После Афанасьева я обрубала сучья со всех сторон заподлицо, ошкуровывала пни и сжига­ла все «отходы»: сучья, вершины, чурки. Тогда при­ходил бракеровщик, обмеривал кубатуру бревна, его длину, сорт, и определял, не допустил ли раскряжев­щик обмера и не пустил ли бревно низшим сортом? За каждую ошибку - штраф, а за обмер больше 2 см грозит суд по обвинению в саботаже.

    Собственно говоря, моя работа была самая катор­жная: нужно было всюду поспеть и все успеть, и оп­лачивалась она до смешного низко, но у Афанасьева дело обстояло не в пример хуже. К вечеру смотреть на него было тяжело. Помню, как однажды он, ломая руки, опустился на пень.

    - Фрося, - сквозь слезы взмолился он, - я не могу! Пересчитай ты эти проклятые сантиметры! Три ме­сяца назад Сима родила мне дочку. Хоть бы до весны дотянуть - сходить в Каригод посмотреть на своего ребенка! Засудят, в тюрьму угонят - и не увижу я ее. О Боже, Боже! Пожалей мое дитё...

    Когда меня судили, то одно из обвинений строилось на доносе, написанном им, в котором он указы­вал, что я не одобряла распоряжений начальника. Очной ставки, однако, с ним не было: к тому времени Хохрин его уже засадил в тюрьму. Успел ли он пови­дать свою дочку, не знаю.

    Разумеется, при таких условиях работы травматизм был весьма высок. И остается лишь удивляться, что он не был еще выше. Должно быть, оттого, что очень уж сжились местные лесорубы с тайгой!

    С колхозниками, отбывающими трудгужповин-ность, дело обстояло хуже. Хотя, казалось бы, долж­но быть как раз наоборот: они были сравнительно сытые, «на своих харчах», и никто их не подгонял, так как они должны были «закончить урок» и - айда до дому.

    При мне была убита одна девушка. Многие ей по­завидовали, так как смерть ее была легкой: сосно­вый сук прошил грудь и пригвоздил ее сантиметров на сорок к мерзлой земле. Но тут уже ничего не по­делаешь: со смертью спорить не приходится и помочь бедняге оказалось уже невозможно. В другом слу­чае - совсем иное дело: одного крепкого, как бык, колхозника зашибло пачкой (охапкой сучьев, заст­рявшей на соседнем дереве: ее можно не заметить, и она неожиданно срывается и может нанести тяже­лое, порой смертельное, увечье). Череп не рассек­ло, потому что шапка-ушанка была очень плотной, но теменная кость была вдавлена, и человек был долгое время без сознания. В глубоком обмороке он про­лежал минут 35-40, затем открыл глаза, но ни на что не реагировал. Потом - судороги, рвота и опять об­морок.

    Нет! Этому трудно поверить, но было именно так: Хохрин приказал ему работать. При сотрясении моз­га, даже незначительном, если человек был без со­знания минуту или меньше, первое, что необходимо пострадавшему, - это покой. Но Хохрин бубнил свое:

    - Солдаты на фронте... Мы фашистов унистожим...

    Человек подчинился, попытался работать. Домой его привели. Верней - приволокли. Медсестре Оле Поповой Хохрин приказал:

    - Освобождения не давать!

    Первые день-другой ему, казалось, было не так уж плохо, хотя рвота мучила почти непрерывно. Затем боли начали усиливаться, сознание не возвращалось. Сначала он молча поскрипывал зубами, затем стал стонать, бормотать и под конец - кричать.

    Возвращаясь с работы в колхозный барак, где мы жили, я уже издалека слышала:

    - Головушка... За что? За что?.. Головушка... Монотонно и непрерывно. Немного он успокаивал­ся, когда я клала на голову холод. И так сама чуть живая от усталости, ночью, вернувшись с работы, я возилась с больным: меняла и споласкивала пеленки (он мочился непроизвольно), поила его и меняла ком­пресс. Пусть он обречен, но я не могла иначе...

    Тут у меня опять произошла крупная коллизия с Хохриным.

    Прихожу я однажды с работы. Ох, отдохнуть бы поскорей! Вот сейчас вымою больного, положу лед на голову, он притихнет немного и тогда - спать, спать! Но что это? В бараке темно. В темноте мечет­ся больной:

    - Головушка.. О Господи!.. За что?.. Головушка... В темноте топчутся люди, наталкиваясь друг на друга.

    - В чем дело? Почему темно? Где лампа?

    - Лампу Хохрин велел отнести в клуб: он прово­дит собрание.

    - Так ведь в клубе есть большая лампа!

    - Из клуба лампу Валентина Николаевна забра­ла: у ее лампы стекло лопнуло.

    - Ах так!

    И вихрем - в клуб. Куда и усталость делась! Мгновение задержалась на пороге. Ровно столько, чтобы услышать: «...Фашистов мы унистожим...» И твердым шагом - к трибуне.

    - Дмитрий Алексеевич! Нам нужна лампа: у нас лежит тяжелобольной.

    Немигающие глаза уставились на меня. «Глаза трупа», - подумала я и даже вздрогнула от отвра­щения.

    - Ваш больной - си-му-лянт, - проскрипел он в ответ, - он просто не хочет работать.

    - Этот «симулянт» умирает. И умирает оттого, что вынужден был работать с сотрясением мозга и по­вреждением черепа. Если бы тогда вы не застави­ли его работать, дали отлежаться, то теперь ему не пришлось бы лечь в могилу! А лампу велите прине­сти из дому: у вас их две.

    Я взяла лампу и, не потушив ее, понесла к выхо­ду. «... сорвала важное производственное совеща­ние, оставив зал в темноте», - значилось в доносе Хохрина.

    Уму непостижимо!

    Здесь я описываю лишь то, что видела сама, свои­ми глазами, и лишь в редких случаях то, что слышала от очевидцев, не заинтересованных во лжи. Поэтому упомяну лишь вскользь, что Зейлик Мальчик (кото­рому в столовой выбили глаз ногой, так как кто-то вскочил на плечи соседа и пробирался по головам к раздаточному окну) куда-то исчез, и, говорят, его на­шли километрах в 18-20 повесившимся. Исчез также и рыженький Дрейман: пошел рыбачить и не вернул­ся. Утопился или просто утонул? А может, сбежал и замерз? А вот средневековую сцену, когда Барзак ва­лялся в ногах у Хохрина, рвал на себе волосы (впро­чем, там и рвать-то было нечего, поскольку Барзак был лысым), целовал ему ноги, умоляя о том, чтобы тот сменил гнев на милость, я видела сама.

    Уму непостижимо! В XX веке...

    Как я уже говорила, Барзака взяли со всей семьей, включая и мать 92-х лет. Был он в прошлом владель­цем обувного магазина и сумел взять с собой целый чемодан модельной обуви. Казалось бы, такое «бо­гатство» должно было помочь ему устроиться безбед­но. Но кому, кроме самого Хохрина, могла в Суйге по­надобиться модельная обувь? А Хохрин знал, что и так он эту обувь получит. Пожалуй, кроме обуви, во­дились у Барзака и деньги, но прокормить старуху мать, рыхлую и всегда больную жену и двух малолет­них детей, устроить сына Леву, мальчишку четырнад­цати лет, в кузню, да и самому устроиться возчиком - на это нужны были деньги и деньги. Возчиком рабо­тать было, безусловно, легче, чем лесорубом. Кроме того, можно было привезти на коне для себя топливо, а не тащить на горбе хворост из лесу. Но погрузить лесину на санки, закинуть ее конец на подсанок, увя­зать все это цепью на морозе - это требовало сноров­ки! А откуда толстому, с дряблой мускулатурой тор­говцу модельной обувью ее взять, сноровку-то?

    И грустно, и смешно было видеть, как неумело бе­рется он за дело! Там, где нужно было действовать стя­гом (рычагом), он пытался - со стоном и кряхтением -катить руками. Закрепить бревно цепью он также не умел. В пути бревно скатывалось, и надо было начи­нать все сначала. Отсюда невыполнение нормы, а си­стематическое невыполнение нормы влекло за собой смертный приговор, иначе и не назовешь исключение из списка на получение хлеба. Вот так-то бедняга Бар-зак, целуя валенки начальника, умолял его об «отмене приговора».

    «Царь-Голод» и полномочный министр его - Хохрин!

    Категория: Страницы русской прозы | Добавил: rys-arhipelag (09.02.2013)
    Просмотров: 281 | Рейтинг: 0.0/0
    Сайт создан в системе uCoz