Приветствую Вас Вольноопределяющийся!
Понедельник, 20.05.2024, 12:30
Главная | Регистрация | Вход | RSS

Меню сайта

Категории раздела

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 4121

Статистика

Вход на сайт

Поиск

Друзья сайта

Каталог статей


Ефросиния Керсновская. «Сколько стоит человек». Часть 12.
Древнеегипетская картина

Аким Бедрач, у которого я работаю, видно, был ког­да-то зажиточным хозяином, сумевшим устоять на но­гах, когда становление колхозов сметало и уничтожало все, что свидетельствовало о труде настоящих хозяев.

Семья: две дочери замужем, живут неподалеку; стар­шие сыновья на фронте; молодежь - сыновья и доче­ри - еще на Пасху были угнаны на кульстан, с тех пор дома не были. Обещали приехать тайком в ночь на Тро­ицу - попариться в бане. Мать, больная язвой желудка, ждет с нетерпением этой ночи: соскучилась по детям.

Дом Акима Бедрача - на околице села. Приусадеб­ный участок большой (должно быть, на нескольких хозяев). Надо засадить огород, ведь картошка - глав­ная еда! Но как управиться, когда ни одного рабочего человека? Жена больна, а сам Аким работает в кол­хозной кузнице: делает и затачивает ножницы для стрижки овец.

Я для них просто находка! И я рада хоть немного по­жить оседлой жизнью. Копаю от темна до темна и ра­ботаю, как говорится, на совесть. Но, разумеется, со всем я не справлюсь. Поэтому мне предоставили са­мый тяжелый участок - около озера, а другой, на из­волоке, решено вспахать сохой, которая, к счастью, оставалась у Акима с дедовских времен на чердаке. Соха хорошая - кленовая. Крепкая и легкая. Но еще лучше упряжка: запрягутся в нее шестеро людей! То есть пятеро: старуха, сноха, обе замужних дочери и старшая внучка, а внук - мальчишка лет десяти - бу­дет вести соху. Сам же Бедрач впряжется выносным.

Меня не на шутку забавляла перспектива лицезреть такую древнеегипетскую картину! И я не была разо­чарована. Аким наладил лямки, каждый занял указан­ную ему позицию. Аким скомандовал «с Богом!», все перекрестились и так пошли, что земля винтом за со­хой ложилась!

Картина была и сама по себе довольно диковинная, но еще меня удивляло, что, работая, они испуганно ози­рались, а старик Аким время от времени бросал лямку, крался к забору и, спрятавшись среди прошлогодних бурьянов, выглядывал, как заяц.

Тогда я еще не знала, что колхозники не имели пра­ва в рабочее время заниматься своим огородом, хотя именно огород их и кормил. Аким должен был нахо­диться в кузнице за колхозной работой, а не на сво­ем огороде.

За те три недели (самые спокойные и, я бы сказа­ла, счастливые за все долгие годы моих мытарств) мо­лодежь семейства Бедрачей лишь один раз - глубо­кой ночью, тайком - приезжала домой. Это было в ночь под Троицу.

Старуха их ждала - топила баню. Тайком, в тем­ноте, они попарились; в темноте же похлебали до­машнего варева и еще задолго до рассвета вернулись на кульстан.

Я всегда поминаю добрым словом стариков Бед­рачей. Оба были не очень стары, но худы и измота­ны жизнью. Видно, что в прошлом это была крепкая семья. Теперь все пошло прахом: взрослые сыно­вья - на войне, подростки - на все лето в кульстане.

На трудодни не давали ничего, все заработанное вычиталось за харчи во время работы. Жить надо было с приусадебного участка, который старуха явно была не в силах обработать.

Я для них была просто находкой! Справедливость требует сказать, что и я старалась изо всех сил: от темна до темна я копала, не разгибая спины, а когда шел дождь, то рубила сечкой махорку-самосад.

В тесной баньке, в клубах едкой махорочной пыли я стучала сечкой, кашляя, чихая и проливая слезы.

Эта махорка была существенным вкладом в семей­ный бюджет: ее можно было выгодно обменивать на продукты и товары. Новосибирск было близко, все­го километров 150. Я от всей души хотела отблаго­дарить людей, работая у которых я была сыта.

Никакой работой я не брезгала и с тем же увлече­нием, с каким копала огород и сажала картошку, из­готавливала и кизяки.

Южнее Новосибирска начинаются степи, и в местностях, удаленных от железной дороги, с топливом вопрос стоит остро: ни дров, ни угля и в помине нет. Солома? Нет, солома сгниет или ее сожгут, но своим колхозникам соломы колхоз не даст.

Единственное топливо - это кизяки. На изготов­ление этого ароматного топлива идет любой навоз, но преимущественно коровий.

Сначала навоз надо вымесить ногами до однород­ной массы, а затем, напрессовав его в мокрую фор­му - ящик без дна, - вытряхнуть сразу пару кирпи­чей-кизяков.

Сушить их надо, переворачивая, а затем сложить в пирамиды. Для удобрения навоз не используется: в тех краях чернозем и без того богатый.


Нет! Я не из каинова племени!

И вот я снова шагаю по Сибири. Отнюдь не по мо­ему желанию, но по моей вине...

Я не принадлежу к каинову племени, которому не­чистая совесть не дает осесть на одном месте. Я так была измучена теми неожиданными и незаслуженны­ми пинками и ударами, при посредстве которых Судь­ба (или злой рок) гоняли меня с одного места на дру­гое, от одного тяжкого испытания к другому, что жизнь в Кочках у Бедрача казалась мне верхом счас­тья! Как хорошо, казалось мне, осесть там оконча­тельно, вступить в колхоз, работать.

Плохо разбираясь в том, что такое колхоз, подсоз­нательно я чувствовала, что это тоже одна из урод­ливых гримас какой-то неестественной, даже проти­воестественной, жизни, навязанной людям, заслужи­вающим более человеческой доли, но видела только лишь то, что хотела видеть: над головой небо, под но­гами землю, в руках работу, а в награду за эту рабо­ту - котелок картошки, ломоть хлеба и возможность лечь и уснуть, пусть на голых досках, зато с уверен­ностью в том, что там, где я спала вчера, усну и завт­ра.

Нет! Я не из каинова племени! И я так истосковалась по оседлой жизни. Была ли такая возможность? Навер­ное - да. И, однако, я снова шагаю по Сибири.


Лгать и молчать?

Наверное, возможность где-то осесть все-таки была. По крайнем мере тогда, в 1942 году. Теперь, когда я об этом пишу, в 1966 году, прошло уже четверть века с той поры. Сижу у радио и слушаю: «Суровые годы Великой Отечественной войны. Вся страна в едином порыве... Все как один... Целеустремленность... Все обдуманно, все бьет в одну цель. Все верят: мы победим! Мы разгромим! Руководство твердо знает... Народ свято верит!» Одним словом, руководство все предвидит, кругом сплошной ге­роизм и энтузиазм. И - никакой сумятицы.

Что было в европейской части страны, я не знаю, но тут, в Сибири, была неразбериха и страшный раз­нобой! Я видела толпы беженцев, стоящих табором под открытым небом вдоль железнодорожной линии. Семипалатинской? Барнаульской? Тогда я никак не могла разобраться, куда меня забросила судьба. Сре­ди этой толпы было много одесситов, и я могла бы как-нибудь втереться, влиться в общий поток и разделить их судьбу. Но для этого надо было постигнуть две пре­мудрости, без которых у нас немыслима жизнь: мол­чать и лгать... Лгать всегда и молчать - тоже всегда или почти всегда. Этой науки я так и не постигла до конца дней своих.

Итак, опять дорога без конца, без смысла, без цели. И виновата в этом я сама, не могу же я винить Бедра-чей за то, что они знали жизнь в этой стране, а я нет?


Я не сумела отмолчаться, не сумела и соврать, со­чинив что-либо более или менее правдоподобное о себе. И тех нескольких признаний, что сорвалось с моего языка, было достаточно.

- Фрося, голубушка, родная ты моя! Спасибо за то, что ты нам в работе так помогла, но тебе лучше идти дальше. Куда-нибудь в более глухие места - подаль­ше от Новосибирска. Тут у нас могут документы спро­сить.

Легко сказать - куда-нибудь дальше! В глухих ме­стах прохожих меньше и чужой человек заметней. Это и так было ясно! Понимала это и сама старуха. Но страх - беспощадный хозяин. Я еще не понима­ла, до чего ее страх был обоснован! И мне было очень обидно. Старуха явно хотела от меня отку­питься и проявляла излишнюю, с моей точки зрения, щедрость: кроме торбы каральков, своего рода плю­шек, она дала мне две красиво вышитые сорочки, полотенце и 120 рублей.

Агитбригада

Это был последний дом, где я прожила сравнитель­но долго, где надеялась прижиться и где развеялись все мои светлые (хоть и более чем скромные) меч­ты. Дальше, до самого того дня, когда за мной зах­лопнулись тюремные двери, то есть до 25 августа, я просто металась без цели, без надежды.

Не стоит описывать день за днем, шаг за шагом пе­рипетии этого печального пути, в котором я теряла иллюзии, зато приобретала опыт и отвращение к это­му опыту.

Сибирь и все с нею связанное было для меня так ново, неожиданно, непонятно и, как это ни странно, скорее интересно, чем страшно: поединок с приро­дой меня не пугал! Иное дело люди.

Вначале я шла, придерживаясь большака, вдоль ка­кой-то речушки, кажется Карасук. Так идти было лег­че, да и направление - хоть и не на юг, а на юго-за­пад - меня устраивало. Все шло гладко, пока я не завернула в одно село в надежде пополнить свой за­пас провизии. Но стоило мне открыть рот, чтобы по­просить продать мне картошки, как меня задержали, отвели в сельсовет, заперли в какую-то каморку, сквозь щели которой я могла слушать, о чем говорят в комнате секретаря. Кое-что из услышанного было не лишено интереса. Куда-то в полевые станы выез­жала агитбригада - для читки газет. Им выписывали продукты, выдавали подъемные.

Когда дверь за ними захлопнулась и загремели ко­леса, в комнате произошел довольно оживленный об­мен мнениями:

- У, бездельники! Чтоб вам передохнуть, басурманы проклятые!

- У моей старухи все внутренности наружу выва­ливаются, а она день-деньской пашет и раз в месяц в баню не вырвется. А тут лбы здоровые разъезжают, газеты почитывают!

- Нам на трудодень и соломы охапку для животин­ки не дадут, а им вишь сколько пшена отвалили. И хле­ба, паразиты проклятые!

- Наши сыновья на фронте погибают, чтобы раз­ные жиды в тылу за их спиной прятаться могли!

Шум поднялся изрядный, и в нем потонул голос сек­ретаря, пытавшегося объяснить, насколько нужное дело выполняют агитбригады. Затем хлопнула дверь и кто-то спросил:

- Кто тут высказывает недовольство? Кто сомне­вается в правильности правительственных директив?

Говорят, что когда Нептун в подводном царстве ударял своим трезубцем со словами «Quos eqo!»*, то наступала такая же тишина.

Двое суток продержали меня в этом чулане. Два раза в день водили в нужник, но ни разу не накорми­ли и даже не дали напиться. Я стучала в дверь, но мне говорили:

- Как только нас соединят со Славгородом, все решится!

Когда Славгород наконец отозвался, все решилось. Разговор был недолог:

- Задержали человека без документов. Да, ста­рая... Да, баба... Если баба, то гнать в шею? Хорошо! Затем - кому-то:
- Говорит: если баба - гони в шею! Загремели ключи, дверь открылась, мне сунули мой рюкзак и сказали:

- Можете идти!

Меня шатало от голода и мучительно хотелось пить, но я не задержалась у бочки и не подошла к колодцу. Лишь выйдя за околицу, я напилась у родника.

В бескрайней степи

Небо светло-голубое, высокое. По нему не плы­вут, а будто стоят на месте легкие барашки. Шуршит сухая, прошлогодняя трава и чуть шелестит мягкая, молодая, зеленая, как изумруд. Все кругом звенит и поет, как это бывает только весной. Весна! Нет, по­жалуй, это уже лето, но какое-то для меня непривыч­ное, как будто ненастоящее.

В моей жизни это уже 33-я весна, но те 32 были бессарабские, южные. Начинается у нас весна в феврале. Развивается она постепенно и длится, как ей положено по календарю, три месяца. И в мае мо­жет уже назваться летом. В Сибири же она наступа­ет как-то внезапно, торопясь, и, достигнув очень ско­ро летней зрелости, так и не становится по-настоящему летом.

Уже начало июня, но если посмотреть на все мои­ми бессарабскими глазами, то похоже на апрель. Яр­кая, молодая зелень, чавканье под ногами влажной земли, обилие луж и булгаков * создавало полное впе­чатление весны. Оно еще усиливалось при виде пе­релетных птиц, и притом самых разнообразных. Ше­лест крыльев, кряканье, свист и трубные звуки ошеломляли меня с непривычки!

Однажды я как-то на закате увидела вереницу лебе­дей, неуклюже шагавших от лужи к луже. Серые, с длинными прямыми шеями, они поразительно мало по­ходили на царственную птицу, скорее - на худых гу­сей. А сколько уток, гусей и прочей водоплавающей братии носилось тучами над многочисленными озера­ми! Многие из них, должно быть, здесь и гнездились.

Во мне заговорила дочь моего отца - страстного охотника. Эх! Мне бы зауэр или, на худой конец, мою берданку с боеприпасами!

Рыба небесная

Когда в библейские времена евреи шли через пус­тыню, Бог послал им манну небесную. Не в виде гото­вой манной каши - сладкой, на молоке и с маслом, а как-то иначе приготовленную.

А мне Бог посылал с неба рыбу. Нет, не фарширо­ванную щуку и не заливного судака, а сырую. Иногда свежую, иногда чуть-чуть с душком. Но чаще всего -провяленную. Была она довольно противна, но съедоб­на. А дареному коню в зубы не смотрят.

Впрочем, чуда в этом не было: и речушки, и озерца изобиловали рыбой. Их берега заросли высоким бурь­яном, тростником, кустарником, конским щавелем. Чаек тут было великое множество. Как ни ловко вы­хватывали они рыбу из воды, все же случалось, что добыча выскальзывала из их цепких когтей. Случалось, что, падая, рыба натыкалась на тростник и на солнце и ветру вялилась. Чайки ее не подбирали: то ли им легче было ловить рыбу из воды, то ли с их крыльями нелов­ко было нырять в заросли. Во всяком случае, мне это было весьма на руку.

Не скажу, что это было изысканное блюдо, но пола­гаю, что и манна, спасшая евреев в пустыне, также была не высший сорт.

Маслозавод, заросший крапивой

Я шла на юг!

Жарко. Над степью - марево. Вот уже третьи сутки бреду по густой траве. Кругом, сколько глаз охватыва­ет, почти абсолютно плоская степь и ни признака жи­лья! Ни дымка, ни следа. Впрочем, мне кажется, что здесь была когда-то дорога: видно что-то вроде колеи и трава тут темнее.

Тишина, но тишина степная: кругом степь поет, зве­нит... Но все это: и песнь жаворонка, и скрип коросте­ля, стрекотанье кузнечиков и шелест трав не имеет никакого отношения к человеку и ко всем тем немелодич­ным звукам - грохоту, скрежету, реву машин, - кото­рыми знаменуется присутствие его. На груди необъят­ной степи нет следов от ран, которые он наносит своей кормилице-земле: не клубится пыль на дорогах, не зи­яют ранами траншеи и карьеры, не торчат, как боро­давки, терриконы, не видать и струпьев - населенных пунктов с гигантскими занозами фабричных труб, буд­то бы воткнутых в небо. И все же дорога, несомненно, тут была. На это указывает полоса бурьяна, характер­ного для обочин дорог. Вот и церковь белеет вдали у самого горизонта.

Я прибавила шагу. Церковь вырисовывается все ярче, все ближе, но никаких признаков села. Мне часто попадались большие села без церкви, но церковь без села - это что-то необычное.

И вот я стою перед странным зданием. Церковь? Нет. Высокое двухэтажное здание с нелепым фронтоном и еще более нелепым подобием купола. Стекла верхних окон выбиты, нижние - заколочены, но дверь открыта настежь, и одна створка сорвана и висит. Перед здани­ем двор, обнесенный каменным забором, впрочем, по­луразрушенным. Но самое удивительное - крапива. Сочная, темно-зеленая, она почти достигает второго этажа. Картина полного запустения. Тут, однако, все-таки кто-то живет: двор пересекает тропинка и посре­ди двора расстелен брезент, на котором что-то белеет, вроде крупы.

Пока я смотрела на это здание, удивляясь - в кото­рый уже раз - нелепости того, что видела, ко мне выш­ла женщина в белом халате не первой свежести. Я с нею поздоровалась и, не дожидаясь вопросов, сказа­ла:

- Я издалека. Мне сказали, что здесь можно устро­иться на работу.

- Какая тут работа? Последних коров, что еще не издохли, на мясо сдали! Я вот сушу казеин, что отсы­рел. Пока до осени поживу здесь с ребятишками. А вот как выкопаю картоху, подамся - куда-нибудь. Мужик на фронте. Еще вернется ли? А от маслозаво­да, сама видишь, что осталось!

Маслозавод! Я с удивлением взглянула на это неле­пое здание, но промолчала.

- Что ж, значит, меня зря так далеко сгоняли! Как отсюда покороче пройти к станции?

- Станция? - она удивленно посмотрела на меня. -Это какая-такая станция? Прежде тут проходил Ямс­кой тракт на Камень-на-Оби. А то еще есть чугунка на Барнаул, а в ту сторону - Кулунда. Но я там не бывала. Я здешняя, из Соленого Озера. А ты куда?

- Вот война кончится, скажу «домой», а пока что, где работу дадут, там и работать буду.

- Все в городе работу ищут, а ты во куда зашла!

- В городе очень уж голодно! Народу видимо-неви­димо понагнали (это я от Бедрачей слыхала). Я бы на ферме предпочла.

- Эх, горемычная ты! Да какие тут фермы?! Видишь сама, какой у нас маслозавод? А ведь было время -сколько скота здесь люди держали! На вольных тра­вах, бывало, к осени так раздобреет - спина как стол, хоть ложись! Да тут как начнут стога метать - глазом не окинешь, не перечтешь! Меня отец замуж отда­вать не хотел: «Что это за жених? Голодранец: у него всего сорок коров». Так вот, как стали колхозы, то понастроили маслозаводы эти самые - молоко пере­рабатывать. Поначалу хорошо было: масло, сыры... Из обрата казеин делали. Да только затем все пра­хом пошло: то сено не убрали - оно и погнило, а как зима - скот и отощал. А по весне, почитай, половина осталась. То чесотка, то парша или поветрие какое иное.

Она пожала плечами и махнула безнадежно рукой.

- У нас говорят: от хозяйского глаза жиреет ско­тина, - сказала я.

Она вдруг испугалась и торопливо стала объяс­нять:

- Тут, понятно, злодеи виноваты, эти самые вре­дители. Их враги народа научили. И свои, и из загра­ницы.

- Самый большой враг - это глупость. Своя и за­граничная!

Женщина поняла, что сболтнула лишнее, и поспе­шила исправить ошибку:

- Так вот что я тебе скажу: иди ты все на полдень.

Как на большак выйдешь, расспроси. Будут там и фермы, и работа всякая.

Все же я у нее переночевала на сене (была у нее своя корова), но спала плохо. Вкусны были карто­фельные галушки в молоке, но я отвыкла от челове­ческой еды и резь в животе была ужасная.

Много сотен верст исходила я, потеряв уже вся­кую надежду где-нибудь прижиться. Я видела фено­менальную по своему плодородию землю со слоем чернозема в несколько аршин и людей, питающихся пареной крапивой, чуть сдобренной молоком. Я ви­дела бескрайные степи, в которых пропадала неис­пользованная трава, и худых коров, пасущихся на привязи возле огородов.

Всему я искала объяснение, так как хоть война и легла тяжелым бременем на всех, но объясняла она далеко не все.

Мужчины ушли на фронт. Этим объясняется та не­посильная нагрузка, что легла на плечи женщин и де­тей. Пашут мало и пашут плохо. Это тоже легко объ­яснить нехваткой дизельного топлива и тем, что машины пришлось заменить коровами и своим гор­бом. Труднее объяснить, почему люди, выращиваю­щие хлеб, жестоко голодают, ведь урожай 1941 года они собрали? Ну, допустим, что хлеб целиком заб­рали для нужд армии и городов, хоть это не оправда­ние, но, по крайнем мере, объяснение.

Объяснить кое-как можно и то, что коровы - един­ственная надежда колхозников - голодают на при­вязи, меж тем как травы в степи пропадают неисполь­зованные. Тут просто головотяпство: все земли, окружающие село, вспаханы, к пастбищам не доб­раться - нет ни прогона, ни водопоя. Колхозное ста­до где-то далеко, на ферме, в степи, а для собствен­ных коров-кормилиц пастбища нет. Не лучше ли было оставить за селом выгон, а пахать землю за вы­гоном?

Многое я мотала себе на ус, и прежде всего то, что в липкой паутине страха никто не осмеливается не только указать на недостаток, но не смеет его и за­метить. Никакой критики! А это значит - никакой на­дежды на улучшение.

Какая грустная жизнь на фоне ликующей приро­ды, когда под ногами величайшее богатство - плодо­роднейшая земля!


Последние могикане

Но самую грустную, нелепую по своей жестокос­ти сцену наблюдала я уже где-то в Рубцовской об­ласти.

Пришла я в большое село, домики которого раз­бежались по довольно-таки крутым берегам неболь­шой речушки. Выспалась я превосходно в каком-то овине - погода была теплая и за летние короткие ночи земля не успевала остыть. Не спеша помывшись, «причепурившись» и обувшись (в пути я сапоги сбра­сывала и шагала босиком), собиралась хорошо по­завтракать.

Была я очень богатой: проработав три дня на про­полке картошки и гороха (в тех краях их сажали вме­сте: картошку - под лопату, а затем в гнездо втыкали по три горошины, и горох как бы лежал на карто­фельной ботве), я получила - неслыханная рос­кошь! - целую торбочку пшена, пережаренного с по­стным маслом. Горсть этого пшена, брошенная в мой кофейник, - и готов превосходный суп. Но на сей раз я захотела сварить настоящий кулеш - в настоящем котелке, на настоящем огне.

Окинув критическим взглядом всю деревню, я ос­тановила свой выбор на полуразвалившейся избе. Она стояла в центре села, близ места, где угадыва­лась стоявшая здесь в прошлом церковь. Казалось, изба заболела проказой и все другие избы отшатну­лись от нее в страхе. И стояла она, одинокая, на го­лом месте, заживо распадаясь. Половина пятистен­ной избы отсутствовала, оставшаяся же половина выглядела странно: окна с резными наличниками и почти без стекол, венцы из кондового леса и крыша из провалившегося гнилого теса и еще более гнилой соломы.

«Наверное, там живет какой-нибудь старичок бо­быль, - подумала я, вспоминая «пророка». - Он не станет допытываться!»

Я ошиблась. Но об ошибке не жалею. Я осталась го­лодной, хотя могла бы еще дня 4 быть сытой. Но и об этом не жалею. Знакомство с обитателями этой избы приоткрыло завесу над еще одной стороной советской действительности тех времен, которую иначе я могла бы и не заметить.

Подходя к избе, я услышала, что за стеной кто-то плакал и несколько голосов о чем-то спорили или жа­ловались. Желая оставить за собой возможность ре­тироваться, я тихонько подошла и встала за углом.

Ближе всего от меня стояла девушка-подросток, с материнской лаской обнимавшая за плечи худосоч­ного мальчика лет 14-15. На завалинке сидела, сгор­бившись, старуха, зажав меж колен руки и низко опу­стив голову. Рядом с ней сидела девушка и, оживленно жестикулируя, говорила:

- Не надо было! Вовсе не надо было ходить! Когда на наряде Пантелеич, то ходить - лишь себя позорить! Ох, горюшко! Хоть бы умереть! Атак - хуже смерти!

Стоя в дверях, тихо плакала еще одна девушка. Обе девушки были уже немолоды, а на то, что они не за­мужем, указывали по-девичьи повязанные платки.

Против них стоял парень лет двадцати - высокий,

красивый, но очень худой. О в чем-то оправдывался:

- Может, и взяли бы? Я ж не о себе думаю, а о вас! Легко мне, что ли, глядеть, как вы все пропадаете?

Я шагнула вперед и, сбрасывая на землю свой рюк­зак, низко поклонилась со словами:

- Слава Иисусу Христу!

- Во веки веков, аминь! - сказала «старуха», поды­мая голову, и я заметила, что она вовсе не старая еще, но очень измождена голодом и заботой.

- Вы, я вижу, голодны. Я тоже. Вот здесь у меня есть немного пшена. Сварите из него похлебку и по-снедаем, что Бог послал!

Не знаю, что побудило меня отдать весь мой дра­гоценный запас. Но мне показалось, что чей-то до боли знакомый голос мне прошептал: «Помогай! И Бог тебе поможет!»

Вот, вкратце, что я узнала.

Когда в океане происходит землетрясение, то ко­раблю нет дела до его эпицентра: реальная опас­ность - это цунами. Жители этого медвежьего угла не слишком вникали в то, какие последствия будет иметь для них революция. Была война. Это - плохо. Окончилась война. Это - хорошо. Не стало батюш­ки-царя... Не поймешь, плохо это или хорошо? Граж­данская война их и вовсе не коснулась. Изменились некоторые названия властей, но жизненный уклад остался тот же, основанный на почитании старших. Прежде все было проще, понятней: в семье - отец, в стране царь, а над ними над всеми Бог. У царя и у Бога было много посредников, плохих или хороших, но от них всегда можно было держаться в стороне. Самая же реальная власть - это был отец, хозяин.

Но вот в начале тридцатых годов и до них докати­лась волна-цунами: началась коллективизация. Суд­на, успевшие поднять якоря и отдаться на волю волн, могли уцелеть. Крепко цеплялся якорем за родную, надежную землю хозяин - свекор; ни в чем не уступал ему в этом и сын - муж женщины, рассказывавшей мне об этом. «Пусть беднота вступает в колхоз, а я на своем хозяйстве своей головой думать хочу! И свои­ми силами справлюсь!»

Захлестнула его волна-цунами, швырнула на ска­лы, разбила в щепы все его благосостояние. Но - не сразу. Сперва его взяли за горло, душа всякого рода налогами, разверсткой, поборами... Потом подошел 33-й голодный год. Ему бы смириться, сдаться... Не захотел упрямый старик: «Пройдет лихая година! Распадется нелепая затея, развалится! А настоящий хозяин на колени не станет!»

В чем была его вина, я так и не поняла. Но вот од­нажды вызвали его в сельсовет и домой он больше не вернулся. Говорят, в Рубцовку его угнали, а где он помер и как - об этом один Бог и знает. Не то сер­дце у него лопнуло, не то пристрелили «при попытке бежать».

Дело было весной. Надо было сеять. А тут пришли и описали за налог все: семена, лошадей, инвентарь. Оставили одну корову, и то яловую, а потребовали уплатить поставку: молоко, мясо, полкожи... Кинулся мужик в правление - проситься в колхоз. Не тут-то было! Не нужны, дескать, пережитки прошлого.

Чего только в те годы не пришлось повидать! Кто был подогадливей, тот сразу собрался с семьей и уе­хал куда глаза глядят. Иные семью бросили - бабу, мол, и ребят, авось, пощадят, - а сами скрылись. Мо­жет, где-нибудь живут, а может, и сгинули? Других среди ночи похватали и вывезли куда-то. Иных - со стариками и детьми; иных - лишь тех, кто в силе.

Ее мужик покорный: тише воды, ниже травы . Уж как он старался! День и ночь работал. Семья - голо­дом сидела... Все отдавал в счет поставок. Но при­шел 37-й страшный год. Не помогла покорность, не помогло молчание. Взяли его среди ночи. Взяли, да не одного, а со старшим сыном Кешей. Говорят, здесь же, за селом, обоих и порешили. А где зако­пали - Бог весть! И попрощаться не дали.

- Осталась я с пятью ребятами, - продолжала женщина свой рассказ. - Старшей девахе, Панке, 19 лет было. Невеста! Да где уж, пять лет с той поры прошло... Не жизнь, а мучение горькое! Живем как зачумленные. Не то чтобы девок замуж взять - а дев­ки все трое и работящи и пригожи, - но слова ска­зать им боятся. А может, брезгают. За сына Васят­ку так сердце и болит-замирает. Ему уже 19 лет. Ведь подумать: я мать, а хотела бы, чтобы его в ар­мию забрали! С войны все же ворочаются иногда, а «оттуда» нет возврата. Нет, не берут. «Репрессированный», говорят. Это значит - опасный, вроде заразный! И так повелось, что всякий над нами измывается. Вро­де чтобы другим, глядя на нас, страшно стало. Только и ждешь, какую новую казнь для нас выдумают? Идти никуда нельзя, ремеслом каким заняться - запрещено. Даже пустырь вокруг дома - гляди, какой большой, а картошку, и ту сажать не смей! Выделили нам одну де­сятину - верст за 20 в степу. Кругом луга, выпас: кол­хозная ферма там. Вот эту десятину мы обработать должны: вскопать лопатой, засеять и государству 60 пудов пшеницы сдать. А скотина там пасется - все вытопчет. Жить при той десятине не разрешают и бросить ее не смей! Копай, сей и покупай 60 пудов хлеба - отдай государству. А есть нам чего-то надо? Ни картошки, ни репы, ни зернышка. Крапиву сва­ришь, истолчешь, даже подсолить нечем. Лебеда -она с отрубями ничего бы, да и отрубей-то нет. Вот, как утро, идут дети, все пятеро, на колхозный двор, на работу просятся. Ведь даром работать - и то рады! Все хоть похлебки дадут или обрату и хлеба грамм триста. Народу мало, работать некому, а брать их все равно не хотят! Постоят, постоят и домой вернутся, плачут с голоду. А мне, матери, каково на это смот­реть?

Нет, мне не жаль было, что я отдала им то пшено, которого мне хватило бы еще на несколько дней! Последние могикане - недобитые единоличники... С какой продуманной жестокостью мстили тем, кто был лучшим сыном своей земли - крестьянином!

Не раз и не два встречалась я с этими отчаявшими­ся людьми, которым не давали ни жить, ни умереть и которых держали как бы другим в устрашение.

Каждый раз удивлялась я той изобретательности, с которой их подвергали пытке. Ни одна семья не была в полном составе, так как вместе им все же было бы легче. Не всех мужчин забирали сразу, так как пытка страхом - ожидание неизбежной беды - вдвойне му­чительна. У них не отбирали все сразу, так как с каж­дой потерей они могли страдать снова и снова, могли надеяться и вновь терять надежду, и каждый раз вновь отчаиваться.

Последовательность и дозировка издевательств об­ладала довольно широким диапазоном, но результат был один и тот же: физическая гибель после длительной мо­ральной агонии.

Кто этого не видал, тот не поверит, как никто в Евро­пе не верил ужасам голода 1933 года, террору 1937 года, раскулачиванию и ссылкам, начавшимся в конце двадцатых годов, испытанных нами в 1941 году и конца которым никто не мог предсказать!

Оптимистическая старуха Логинова

Забегая вперед, расскажу еще одну историю недо­битой единоличницы. Услышала я ее уже в неволе. Я как-то не заметила, когда именно привели Логинову в камеру. Признаюсь, первое впечатление было скорее неблагоприятным: как можно шутить и бала­гурить, когда за твоей спиной захлопнулась тюрем­ная дверь и ты потерял свободу?

Но вскоре я заметила, что ее бесшабашность не что иное, как маскировка: что-то в ее глазах выдава­ло затаенное, безнадежное горе. Говорить по душам можно только с глазу на глаз, что довольно затруд­нительно, когда в маленькую комнатушку втиснуто 12 человек! И все же она рассказала мне свою исто­рию. Обычную. И ужасную - для того, кто еще слиш­ком европеец и не привык к тому, что стало обыч­ным и признается нормальным, почти законным.

Вот ее рассказ:

«В школу мы не ходили, книг-газет не читали, и ка­залось нам, что в жизни все просто, все понятно: есть земля - мать и кормилица наша; есть хлебопашец -хозяин и слуга этой земли. Не всходить солнцу с за­пада, не жить мужику без своей земли, которой он всю жизнь свою посвятил и которая снабжала его всем, что было нужно ему, его семье и скотинке его. Словом, все хозяйство. И вдруг - колхоз... Да чья же это затея?

Кто первый пошел в колхоз? Голь, пришлый люд -те, кто никогда хозяином не был. И кому терять было нечего. За ними многие потянулись. Было это тогда, когда стали выселять и угонять невесть куда тех, кто показался властям подозрительным.

- Лучше в колхоз, - рассуждали, - чем в нарымские болота!

Но это от нечистого можно отчураться! А нам, креп­ким хозяевам, пощады не вышло.

Мой мужик с германской войны не вернулся. Жила я при сыне. Вот его-то, беднягу, и угнали однажды ночью. Угнали с семьей - женой и тремя ребятами, а меня, сама не знаю почему, оставили: живи как зна­ешь, только налог плати и поставки все справляй. А налоги, как снежный ком. Где тут выполнить было, чтобы единоличник мог уплатить налог! Нужны были им единоличники как бы для острастки: вот, мол, ка­кая кара ждет тех, кто вовремя не подчинился! И тут уж изощрялись! Откуда только выдумка у них бра­лась?

Умереть я хотела. Да Бог смерти не давал... Каза­лось, хуже быть не может. ан не тут-то было! Филипповский пост уж к концу подходил - постучалась ко мне старуха нищенка с узлом в руках. Глянула я, да так замертво и свалилась... Сноха это моя из ссыл­ки домой добрела. С дитем -дочкой Надей. Не столько с ее слов - говорить она почитай что и не могла, толь­ко зубами лязгала, - а все же поняла я, что сын и оба внука там, в тех болотах. Ох, Господи, по што кара­ешь? Так и не оклемалась сноха. Да с чего бы ей было поправиться? Изба не топлена. Не то что хлеба - кар­тошки, и той не было!

То есть была у меня картошка. Двор я перекопала, глазки всю зиму собирала - с картошки вершок и донышко срезала, золой пересыпала - для семян. Так значит, была картошка. Осенью, как я ее выкопала, должна была колхозному правлению отдать их долю - три кучи, а четвертую - себе. Я поделила:

- Приходите, выбирайте! Я вашу долю вам снесу, а тогда и свою приберу.

Иначе не имею я права ее трогать, ни Боже мой! Так нет, не выбирают! Я что ни день плачу:

- Разрешите хоть в горницу перетащить!

- Нет! Не смеешь трогать!

Ударили морозы - перемерзла вся картошка. Тог­да и говорят:

- Купи три кучи хорошей картошки и сдай. Моро­женая нам не нужна!

И что ты думаешь? Купила, отдала... Все, что в сун­дуке было, даже смертную сорочку и ту продала, что­бы расплатиться за картоху. А тут потеплело. Кар­тошка размерзлась, потекла, прокисла и протухла. Тем и питалась. И не одна - овечку держала и трех куриц.

Да, не дожила до весны сноха, после Крещенья по­мерла. Осталась я с внучкой Надюшей. Уж как я жа­лела сиротинку! Больше жизни ее любила. Такая она ласковая да приятная, будто самим Богом мне на уте­шение. Как ее живой сноха донесла? Как она выжи­ла - без хлеба, без молока? На одной гнилой картошке, да изредка яичко.

Однако перезимовали. Оягнилась овечка, куры не­стись стали. Крапива молодая пошла. Сварю крапи­вы, натолку с картошкой (зимой, пока она еще мерз­лая была, я ее варила, чистила и сушила; дров не было, так я по межам бурьян ломала, им и топила!), Надюше яичко добавлю.

Расцвела сиротка, что вешний цвет! Румяная да го­лубоглазая - вся в отца удалась! Волосенки что ко­лечки золотые! Глядишь - не наглядишься! Но недо­лго мы радовались. После Пасхи уже пришли изверги. Забрали овечку и двух кур. Третья каким-то чудом уцелела - недоглядели! Ох, горе горькое!

Огород я вскопала, да посадить было нечего: мерз­лая картошка ростков не дает. Думала я, променяю овечку на семенную картошку. Только обстричь бы ее до того - Надюше носочки вывязать иль еще чего...

Вот и остались мы ни с чем: мы с Надюшей да кури­ца Пеструшка. Так что ты думаешь? Подсмотрели, что курица одна осталась, пришли и за ней. Хошь верь, хошь не верь, но и смеялись же мы! Пришли - чуть не весь сельсовет, да еще с понятыми.

- Давай курицу! - говорят.

- Берите - говорю, что тут скажешь?

И пошла тут потеха! Семеро ражих * мужиков го­няются по бурьянам за одной курицей! Испугалась Надя, за мою юбку уцепилась.

- Маманя! - кричит.

Она меня после смерти матери "маманей" звать ста­ла, видно, легче дитяте на свете жить, если это слово хоть кому сказать может.

- Маманя, спасай Пеструшку!

- Не плачь, дитятко, не плачь! Пеструшку все равно кормить нечем: ей там, в сельсовете, лучше будет.

Успокоилась девочка, смотрит, да как засмеется! Гля­жу - и впрямь от смеха не удержаться: бурьян вырос густой да высокий. Канав, рытвин не видать. Пеструш­ка - поджарая, проворная - никак им в руки не дается! Мужики спотыкаются, падают, а курица, как змей, сре­ди них вьется!

Однако поймали. Не стало и яичка, чтобы крапиву толченую сдобрить. А там вскоре и повестка пришла: поставку сдать - яйца, шерсть. Всегда я все выплачи­вала. Покупала и отдавала. Голодала, из кожи лезла. Но тут уж нечего было из дому несть продавать, не смогла я выплатить поставку эту - шерсть и яйца. Не помогли слезы, не пожалели и ребенка... Обвинили меня в са­ботаже - статья 58-14, и вот я здесь. Эх! Так оно и луч­ше! Чего горевать-то: Надюшу в детдом отправили, меня в тюрьму. Каждый день кусок хлеба дают - 350 грамм. И кипяток. У себя я хлеба уже с каких пор не видала! И Надюша хлеб получит. Пусть горький, но каждый день. Так лучше... И для нее, и для меня. Только горько поду­мать, что ласки она не узнает. Отца-мать, а потом и меня, старуху, сперва позабудет, а затем и возненавидит. Научат ее, мою кровинушку, на Сталина молиться, а род­ных своих ненавидеть. Ох, горько мне, горько...»

Когда Логинова начала свой рассказ, все спали ва­летом, и то полусидя, так как было невероятно тесно. Но не сладок и не крепок сон на тюремном полу! Все проснулись и постепенно придвинулись к порогу, где на параше сидела рассказчица и рядом с нею - я.

Тускло светила мигалка, все вздыхали. Каждый ду­мал о своем горе, но воздух камеры был пропитан об­щим горем. Оно было всюду. И - во всем.

- Эх, бабоньки, - встрепенулась Логинова, - нечего грустить. Двум смертям не бывать, а тюрьмы не мино­вать. Давайте лучше вспоминать, как мы замуж выхо­дили, как первую ночь с мужем проводили. Только чур всю правду! Без утайки!

И, не ожидая приглашения, она первая начала свои «воспоминания», пересыпая и без того разухабистый рассказ весьма солеными шутками и прибаутками. А в глазах затаилась тоска: «Надюша, дитятко родное, кро-винушка моя последняя...»

Мой компас размагнитился

Птица знает, куда ей лететь, зверь знает, как ему жить, а человек - «царь природы», умеющий мыслить и рассуждать, вынужден полагаться не на безошибочный инстинкт, а на свой зыбкий разум и горький опыт.

Я шла дальше и делала ошибку за ошибкой. Я потеряла счет дням, не знала чисел, и если и говорила из­редка с людьми, то убеждалась, что они живут по свое­му календарю, в котором фигурируют посты, праздни­ки и какие-то непонятные мне приметы.

«Учись, мой свет! Ученье сокращает нам опыты быс­тротекущей жизни...» - говорил Борис Годунов сыну.*

Я плохо, слишком плохо знала Сибирь и приобрета­ла опыт ценой быстротекущего времени. Долгое время я шла вверх по Алею, думая, что иду по Бии,* в сторо­ну Чуйского тракта, а попала опять в окрестности Рубцовки. Я хорошо, слишком хорошо знала Бессарабию и допустила грубую ошибку, перенеся бессарабские масштабы времени в Алтайский край. У нас пшеница созревает посредине лета, и молотьба у нас заканчива­ется задолго до осени. А здесь порой пшеница уходит под снег, а молотьба приходится на зиму.

Как ни мало знала я горы, особенно тамошние, мне стало ясно, что через Алтай, а тем более Памир осенью мне не пройти. Осень, как оказалось, не за горами!

Мой компас размагнитился. И я растерялась. В нача­ле моего пути меня подгоняла энергия отчаяния. И вы­бор направления был ясен: как воздушный пузырек со дна подымается на поверхность, так и я с севера шла на юг. Но теперь надо было думать о том, что где-то при­дется зимовать и прежде всего осесть - устроиться на любую, пусть самую тяжелую работу.


И бродягу можно ограбить!

Когда жизнь выходит из своей привычной колеи, она просто превращается в цепь случайностей.

Я уже вышла за околицу деревни, когда красота пейзажа привлекла к себе мое внимание и вынудила остановиться.

Люблю деревья. Однако им редко удается уцелеть вблизи человеческого жилища. Русский мужик не по­садит дерева даже в тех местах, где могут расти пло­довые деревья. Более того, безжалостно и глупо, что­бы не сказать - преступно, уничтожают охранные леса по берегам водоемов и защитные, предотвраща­ющие эрозию и наступление песков. Поэтому рус­ские деревни выглядят на редкость неприветливо и уныло. Тут же меня очаровали огромные дуплистые ветлы, росшие возле живописной речушки. Поту сто­рону - развалившаяся мельница с почерневшим ко­лесом, пара сарайчиков и группа деревьев, за кото­рыми угадывалась деревенька.

Зеленый луг, голубое небо, деревья, освещенные еще невысоко поднявшимся солнцем, осока, седая от росы, - все это заставило меня остановиться, при­сесть на корнях ветлы, чтобы полюбоваться красо­той пейзажа.

Так я и погрузилась в созерцание этой картины.

- Здравствуй! Далече путь держишь?

Я вздрогнула: за моей спиной стояла старуха. Чтото меня в ней удивило, и, лишь присмотревшись луч­ше, я поняла что: левая рука по локоть отсутствова­ла. И старуха курила.

- Спасибо на добром слове! А иду я в Славгород.

- Далеко, значит? - Она меня словно ощупывала взглядом, так что даже стало как-то неприятно. - Зай­ди ко мне, вот возле мельницы моя изба. Помоги мне, калеке, управиться с дровами, а там поснедаем и айда, с Богом, в добрый путь!

Дров оказалось больше, чем я ожидала. Частью уже распиленные, часть мы распилили со старухой вдвоем. Я принялась их колоть и складывать в полен­ницу. Старуха пошла в дом стряпать, как она сказа­ла.

Время близилось к полудню, когда я управилась с дровами. А вот и старуха вышла с папиросой в зу­бах - и позвала закусить. На столе стояла ароматная гороховая похлебка, горшок молока и несколько ле­пешек из отрубей с картошкой. Я давно не ела горя­чего, и у меня даже помутилось в глазах от голода при виде еды. Утолив первый голод, я огляделась и что-то знакомое увидела за стулом, на котором сидела ста­руха.

Ба, да ведь это мое одеяло! Я с удивлением пере­вела взгляд на старуху, и мне показалось, что какая-то странная перемена произошла с нею. Это больше не была та убогая калека, просившая о помощи! Пе­редо мной сидела наглого вида женщина, попыхивающая папиросой-самокруткой из махры. Я растерян­но перевела свой взгляд с одеяла на рюкзак, чтобы удостовериться, что мне это не снится!

Женщина, перехватив мой взгляд, усмехнулась:

- Я покупаю это одеяло. Сошью себе из него пальто!

- Но я его не продаю!

- Я положила в твою сумку килограмм топленого мас­ла.

- Но я же говорю вам, что одеяла не продаю.

- Килограмм масла - хорошая цена за краденую вещь.

- Как краденую?! - вскочила я, чуть не перевернув стул.

- А так! Машка! - продолжала она в сторону горни­цы, где кто-то шевелился. - Поторопи оперативника! Скажи - дезертир, что с крадеными вещами, безобраз­ничает!

Сомневаюсь, чтобы там вообще был какой-либо опе­ративник. Эта особа, скорее всего, была настоящая бандерша, одна из тех, кто безбожно обдирал несчаст­ных эвакуированных (выковырянных, как тогда говори­ли). Таких «акул» было в тех краях много! Но все это я сообразила уже значительно позже. В ту минуту, одна­ко, я поняла лишь одно: меня ограбили, и если я не сми­рюсь и не смолчу, то прощай, свобода!

На минуту я остановилась возле тех ветел, сидя на корнях которых я любовалась поленовским пейзажем, и оглянулась. На сей раз пейзаж утратил свою прелесть. И отнюдь не только оттого, что изменилось освещение.
 

Новые тревоги, новые проекты

Чепуха! Неужели потеря одеяла - такая уж незаме­нимая утрата?! Как сказать, иногда одеяло значит мно­гое (и это не только по Джеку Лондону, у которого оде­яло - ходячая монета для индейцев, покупавших жену за пару одеял). В первую же ночь, как и во все последу­ющие, я могла в этом убедиться. Осень еще не насту­пила, но мош Костатий говорил:

A trecut Santa Maria -

Caca-te in palaria.*

Уж если в нашей благословенной Бессарабии после Успенья соломенная шляпа больше не нужна, то что ска­зать о Сибири? До Успенья оставались считанные дни, ночи были уже очень прохладные, хотя днем солнце жгло еще по-летнему.

Физически я была в форме: худая, обожженная сол­нцем и ветром, я могла идти, не ощущая своего тела, не чувствуя усталости. Хотя чувство голода ни на минуту не покидало меня, это не было истощением. Но надо быть откровенной: морально я была истощена.

Кроме того, надо было здраво рассуждать: как ни отчаянно было мое положение после побега, но у меня были теплая смушковая шапка (даже не упомню, где и когда я ее потеряла?), две телогрейки (ту, что была бо­лее порвана, я просто выбросила), стеганные хоть не шерстью и даже не ватой, а мхом брюки, повешен­ные мною на вербе где-то в окрестностях Томска. Ва­ленки я отдала - не продала и даже не променяла, а именно отдала. И вот я лишилась одеяла.

Ясно было, что до наступления холодов надо где-то бросить якорь... Но где? Как? То, что я видела, -колхозы, совхозы, - вселяло в меня глубочайшее уныние. Поистине, тяжела доля русского крестьян­ства.

И все же изредка не этом безрадостном фоне бы­вали проблески чего-то похожего на жизнь. Еще вес­ной довелось мне попасть в деревеньку со странным названием Мохнатка. Там было два колхоза, и меня поразила разница жизненного уровня работников обоих колхозов.

В одном все было как обычно: мякина, лебеда, бе­резовая гнилушка заменяли хлеб, а пареная крапи­ва, чуть сдобренная молоком, - приварок. В другом -имени Крупской - все выглядело иначе: дома имели жилой вид, скотина могла стоять на ногах и у людей был хлеб.

Из восторженных рассказов самих колхозников я поняла лишь одно - жили они нисколько не лучше

- Хватит с нас, - говорили колхозники, почти сплошь женщины, - председателей мужиков-пья­ниц! Они только горлапанят да перед начальством ле­безят! А сами все пропивают с этим самым началь­ством! Работники - сплошь бабы, а председатель и все его подпевалы-мужики над нами измываются!

И Курочкина оправдала доверие людей.

Что тут правда, а что фантазия, судить не берусь. Я все это приняла на веру и решила так. Пойду в Мох-натку, поговорю напрямик с этой председательшей. Скажу ей всю правду, должна же она понять! Я ведь не преступник, не лодырь, не враг. Я умею ра­ботать честно, бескорыстно, с полной отдачей. Сей­час война. Стране, моей родине, нужны все ее силы, все люди там, где они могут принести пользу. Пусть до окончания этой войны я проработаю свой испы­тательный срок. Должны же в конце-то концов оце­нить меня как работника! Я зоотехник и агроном; зем­лю люблю и знаю. Я могу и хочу быть полезной! Неужели этого не поймут?

До чего же я была наивна, даже после того, что довелось пережить в Бессарабии! Даже после рабо­ты на лесоповале! Даже после увиденного в Сиби­ри! Я пыталась все объяснить и искала оправдание всему тому, что я видела, что испытала.

Легко обмануть того, кто хочет быть обманутым! А я так хотела, чтобы все было хорошо! И поверила, что это возможно.


...Свой закончила поход

Я не дошла до Мохнатки самый пустяк - несколько часов пути. Здесь, в какой-то захолустной деревень­ке, имени которой я даже не запомнила, закончился мой поход. И закончился самым плачевным образом:

меня задержала какая-то плюгавая девчонка. Рыжая. Слабосильная. Из тех, о ком в народе говорят: соплей перешибешь. Как раз из тех комсомольцев, которые ни за что не станут работать, а предпочитают корчить из себя начальство.

Мне бы плюнуть - и она бы перевернулась, но она потребовала предъявить ей документы и, когда я ска­зала, что их у меня нет, отвела меня в сельсовет.

И по нынешний день не пойму, что заставило меня подчиниться? Надеялась ли я, что меня и на этот раз отпустят? Нет, я просто об этом не думала.

Так что же? Я не чувствовала за собой вины. Я са­мовольно ушла с места ссылки, но у меня не было вы­хода. Хохрин, безусловно, садист. Такому нельзя до­верить жизнь людей!

Я надеялась, что мое желание работать в колхозе имени Крупской, здесь, по соседству, встретит со­чувствие и одобрение.

Меня измотала бездомная, какая-то волчья жизнь, и я полагала, что в самом худшем случае, если меня снова отправят в Нарымскую ссылку, то на сей раз будет лучше: ведь я просто не могла допустить мысли, что хохринский деспотизм мог еще длиться!

Если б я тогда знала, какой деспотизм господству­ет - который год подряд - в целой стране, занимаю­щей одну шестую всей земли!

В одном лишь я вполне уверена: никогда, ни под каким видом я не могла бы предвидеть того, что ожи­дало меня.

Почему я не пыталась спастись бегством?

Злая ирония судьбы! Как раз тогда, когда я сидела, запертая в чулане при сельсовете, там проездом была эта самая председательша Курочкина! Узнала она о том, что я хотела у нее работать, или просто пожале­ла меня? Во всяком случае, мне принесли от ее име­ни передачу - первую, последнюю и единственную за все долгие годы неволи: крынку молока и миску от­варной картошки. Казалось бы, ничто не могло по­вредить моему пищеварению, а тут... Не в добрый час, должно быть, пришлось мне это приношение! От не­рвного потрясения, что ли, но после этой картошки с молоком у меня началась такая резь в желудке, что я была вся в холодном поту, и в глазах темнело.

Ночью меня выпустили «по нужде». Было темно, небо заволокли тучи. Падали редкие капли дождя. Чуть белел частокол, а за ним вершины деревьев, дол­жно быть, ракитник вдоль речки Карасук.

Отчего я не махнула через ограду? Не решилась расстаться с рюкзаком, в котором было все мое иму­щество - папины часы и его фотография? Или врожденная порядочность не разрешала обмануть дове­рие того, кто меня выпустил? А может, боль и сла­бость сломили меня и у меня не хватило сил? Не знаю. Возможно и то, и другое, и третье... И все же мне ка­жется, причиной была надежда. Да! Я надеялась, что мне поверят, ко мне проявят сочувствие и помогут стать не бродягой, а тем, кем я всегда была - чест­ным, добросовестным, умелым работником. Если б я знала, что меня ждет... О, если б хоть на мгновение предо мной чуть приоткрылось будущее! Я бы не ко­лебалась ни минуты: смерть была бы избавлени­ем.

К счастью, знать будущее нам не дано.


Опасный шпион

Хлопнула дверь. Скрипнул засов. Бесконечно долго звенят ключи. Какой отвратительный, противный, лязгающий звук! Отчего у тех ключей, которыми я в Цепилове отпирала амбар или конюшню, звук был ме­лодичный?

Я опустилась на каменный пол, обхватила руками колени и зажмурила глаза. Не видеть решетки. Не видеть параши. Не видеть...

Нет, я вижу, что это конец и знаю, что сама винова­та. Разве можно быть такой доверчивой, такой глупой? Говорят, в театре роль дурака может играть только умный артист. Я не глупа, так отчего же я не притво­рилась дурой? С дураков меньше спрос. Пожалуй, именно оттого, что не умею притворяться. Притвор­ство и ложь мне претят. Затем - я слишком доверчива.
Мне не приходит в голову видеть врагов в тех, с кем меня свела судьба. И у меня такой большой запас доброжелательности, желания помочь, быть всем полезной.

Когда меня доставили в Красноозерск (большое село, кажется районный центр), допросили, я ничего не скрыла. Кто я, каким образом очутилась в Нарымской ссылке и почему ее покинула; каким путем шла и где побывала. Многое в этой эпопее могло показать­ся неправдоподобным. Но это было!

Ночью меня внезапно вызвали к следователю. Он был просто чрезвычайно любезен и, я бы сказала даже, ласков.

- Нам нужна ваша помощь. Если бы вы могли нас выручить... - начал он заискивающим тоном. - Вы, наверное, знакомы с иностранными языками?

Меня просят о помощи... Да это моя самая слабая струна!

- Да! Я в совершенстве владею французским; хоро­шо - румынским и немецким; знакома с английским и испанским, а также немного - с итальянским.

Он так и расплылся в улыбке:

- Ах, как хорошо! Мы перехватили телеграмму, в которой ничего не поймем. Может, поможете?

- С удовольствием.

Это был просто набор английских слов, телеграм­ма была отправлена из Cote d'Azur* во Франции, адресована в Дели (Индия), и речь шла о родственни­ках. Я очень старательно сделала подстрочный пере­вод. После этого мне было предъявлено обвинение, будто бы меня ввезли из Румынии через Турцию са­молетом, я была заброшена сюда и спрыгнула с пара­шютом в Кулундинской степи.

Мое положение сильно ухудшила одна случайность, о которой я узнала значительно позже: где-то в степи был обнаружен парашют. Казалось бы, трудно выду­мать более нелепое обвинение, но неисповедимы пути Твои, Господи, и еще менее понятны те дебри, в кото­рых блуждают мысли наших властей. И вот за опасным шпионом захлопнулась дверь. На этот раз - крепко. Вот так фунт изюма! Чего-чего, но этого я не ожидала.

Увы! Мне пришлось сдать в архив не одну и не две из своих иллюзий...

Ночью привезли меня в Карасук. Втолкнули в ка­кое-то помещение, которое могло быть как тюрьмой, так и багажным отделением. Скорее всего, это оно и было. За стеной с грохотом и пыхтением сновали поезда. На вторые сутки я совсем ослабела от голода и жажды и стала стучать в дверь. Наконец дверь от­крылась.

- Чего стучишь?

- Когда же в конце-то концов меня накормят?

- Пусть тебя твой Гитлер кормит!

Хлоп! Дверь закрылась. При чем тут Гитлер?

На третьи сутки мне дали ломоть хлеба и кружку воды. В тот же день со спецконвоем посадили в поезд и повезли. Куда? Я не спрашивала, все равно не ска­жут. В служебном вагоне тесно, но терпимо, зато при посадке в другие вагоны происходило нечто уму непо­стижимое.

Приехали в какое-то место, на первый взгляд пока­завшееся загородным курортом, а впоследствии ока­завшееся тюрьмой.

Большая деревня раскинулась на слегка холмистой местности. Немощеные, но широкие улицы. Песок, много песка - ветер подымает его тучами. Разбитый, скрипучий автобус везет нас за город. Несмотря на слабость от голода и все усиливающееся недомогание, с любопытством смотрю на ландшафт.

Редкий, но очень красивый сосновый бор. Кряжи­стые, кудрявые деревья со стволами медово-оранже­вого цвета поражают своим веселым видом. В стороне сверкает зеркало какой-то реки. Я была далека от мысли, что это Обь, но оказалось, именно так.

Не успела я насладиться красотой пейзажа, как горькая действительность заставила меня спуститься с неба на землю, больше того - во двор Барнаульской первой тюрьмы.

Как это было дико! Нечто средневековое, омерзи­тельное. Неужели я - и вдруг в тюрьме? Что бы сказал на это мой отец? Страшно? Нет! Стыдно? Ничуть! Я испытывала лишь брезгливость и омерзение с при­месью негодования.

Часа два, а может и больше, стояла я в тюремном дворе. Затем конвоир откуда-то вынырнул, и после целого ряда формальностей мы опять очутились по ту сторону тюремной стены.

Мы шли пешком другой дорогой, вернее тропинкой, и, выйдя на пыльное шоссе, сели на попутную машину и вернулись в город. Втиснулись в автобус, осыпае­мые бранью пассажиров:

- Вишь, фараон, ему, знать, можно - так он и бабу свою без очереди сажает!

Поехали в город, где имелись мостовые и тротуары, хоть и дрянные, но все же мощенные кирпичом или щербатыми цементными плитами. Теперь я знала, что город этот и есть Барнаул. При всем моем неудовле­творительном знании географии Сибири, я помнила, что здесь когда-то, еще до моего рождения, стоял пехотный полк, в котором мой дядя Вася ведал пуле­метной командой.

Внезапно мои размышления были прерваны - мы приехали. Я немало удивлена, узнав, что это военный трибунал.

Примерно неделю сидела я в одиночке – довольно просторной камере без окна. Свет вспыхивал лишь на краткий миг, когда открывался волчок. Несколько мгновений - и снова тьма.

Я так и не сумела разглядеть своей комнаты. Кажет­ся, стены были из бурого пористого камня, пол тоже каменный. Потолок довольно высокий. Где-то были дыры, из которых появлялись крысы. Слышалось шур­шание и изредка - писк, когда я на них натыкалась. Кровать была железная, без тюфяка и без досок. Их заменяли железные полосы, переплетенные на манер лыка в лукошке. Крысы на кровать не влезали. Когда включали свет, то я успевала заметить, что все стены исцарапаны надписями «Я не виновен!», повторенными множество раз.

Откровенно говоря, эта неделя в темной одиночке военного трибунала оказалась самым светлым пери­одом на протяжении ближайших лет. Невероятно, но это так. Отношение ко мне было вполне человеческое. Утром давали кружку теплой воды и кусок хлеба, ко­торый я без труда съедала в темноте, затем меня вы­пускали на оправку во двор - не тюремный, а скорей, хозяйственный. Я должна была опорожнить и сполос­нуть парашу, оправиться и помыться. И никто меня не торопил. Дни стояли жаркие, летние, хотя был ко­нец августа. Я раздевалась и, оставаясь в одних трусах и майке, принимала душ: мылась, плескалась и обсы­хала на солнышке, иногда до полудня, пока совесть мне не подсказывала, что пора и честь знать. Тогда я, прихватив парашу, шла к зданию в свою одиночку. Солдат впускал меня, и я шла прямо к кровати, стелила под ребра телогрейку и рюкзак, под голову - сапоги и предавалась воспоминаниям, наслаждаясь одиноче­ством. Оно меня нисколько не угнетало, но давало возможность отдохнуть душой и телом.

Категория: ГУЛАГ | Добавил: rys-arhipelag (08.03.2013)
Просмотров: 591 | Рейтинг: 0.0/0