Приветствую Вас Вольноопределяющийся!
Вторник, 16.04.2024, 18:46
Главная | Регистрация | Вход | RSS

Меню сайта

Категории раздела

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 4119

Статистика

Вход на сайт

Поиск

Друзья сайта

Каталог статей


Ефросиния Керсновская. «Сколько стоит человек». Часть 14.
Малолетки: полуфабрикат и сырье

Звенят ключи, гремят засовы. Будь что будет! Про­щай, Барнаул! Несколько часов простояла я на дворе загородной первой тюрьмы. Ни деревца, ни кустика, зато надо мною-небо без решеток.

И опять переплет решетки в окнах столыпинских вагонов, на сей раз в форме ромба. Мне вспомнилась картина Ярошенко «Всюду жизнь»: перед вагонным окном, забранным решеткой, голуби. За окном люди. Ребенок смотрит на голубей и радуется; у деда взгляд грустный. Из глубины вагона мать ребенка с любовью и печалью глядит на сына.

Смотрю на своих попутчиц. Малолетние преступни­цы? Нет, пока еще дети. Голуби? Нет, пожалуй, неопе­рившиеся цыплята, которых слишком рано бросила наседка. Попутчицы мои - девочки в среднем лет тринадцати-четырнадцати. Старшая, лет пятнадцати на вид, производит впечатление уже действительно ис­порченной девчонки. Неудивительно, она уже побы­вала в детской исправительной колонии и ее уже на всю жизнь «исправили». Руки дрожат, глаза бегают. Развязна и болтлива. Может быть, рисуется?

- Не везет мне в жизни! И вообще, разве это жизнь? Мелкие кражи, чтобы с голоду не околеть. Вот кабы мне за границу, хотя бы в Польщу. Какая там шикар­ная работа в поездах - золото, меха, бриллианты... Риск? Да! Зато в случае удачи в золоте купаться мож­но. Уж там бы я себя показала!

Остальные девочки - их семеро - смотрят на свою старшую подругу с испугом и завистью. Если эта стар­шая уже полуфабрикат, то они еще сырье - просто перепуганные дети.

Туго заплетенные и завязанные тряпочками косич­ки, юбчонки из крашенины (холст, крашенный чер­нильным порошком), блузки из грубого холста, мате­ринские кофты. В глазах - тоска и испуг, вот-вот брызнут слезы. Неразговорчивы: молчат, опустив го­лову. Они уже осуждены по закону «о колосках», по­пались на краже кто горсти, а кто и пригоршни зерна. Голод не тетка, а чужая тетка не мать. Все - сироты или почти сироты: отец на войне или уже убит; матери нет или угнали на работу. А дети есть хотят!

Самая маленькая - Маня Петрова. Ей 11 лет. Стри­женная под нулевку, с большим ртом и серыми глазами навыкате, она ужасно похожа на лягушонка. Отец убит. Мать давно умерла. Жила с братом, который работал в кузнице. Его забрали в армию. Всем тяжело, кому нужна сирота? Она нарвала лука. Не самого лука, а пера. Над нею «смилостивились»: за расхище­ние дали не десять лет, а один год.

...Наконец добрались до Новосибирска.

Самый большой город Сибири. Хоть вокзал евро­пейский, но ведут нас по совсем не европейским ули­цам, немощеным. Улицы без тротуаров или вместо тротуаров - доски. Пыль. В низинах лужи. На одном перекрестке долго стояли: мимо везли инвалидов. Было что-то вроде парадной встречи. Запомнился один: ни рук, ни ног. Человеческий обрубок. Война... Какой ужас!

Это тюрьма? Да. Пересылочная. Нечто среднее между столпотворением вавилонским и стамбульским базаром. Огромная камера, вдоль стен которой трехъярусные нары - сплошной настил из неструган­ных, плохо подогнанных, до блеска отполированных грубых плах. И всюду, даже на полу под нарами, женщины или, во всяком случае, существа, которым природой предназначено быть женщинами, иметь право на мужа, на ребенка, на семью... на счастье.

Теперь никакого права ни на что у них не осталось. Даже на место на нарах (в любую минуту их могли с него согнать: куда? зачем? надолго? - этого им было знать не дано), даже на тюремную пайку (за провинность или без нее их могли посадить в шизо, то есть штрафной изолятор, и там заморить голодом).

«В тюрьму попадают те, кто совершил преступле­ние. Тюрьма - наказание. Тюрьма - искупление». Таково общее мнение. Так думала и я, до того как по­знакомилась со своими товарищами по несчастью в Барнауле.

Здесь, в новосибирской пересылочной, я увидела и других заключенных - бытовиков. Но в этих нюансах я не сразу разобралась. Пока что понимала лишь одно:

это люди, лишенные человеческих прав. У них остает­ся одно право - на парашу!

Формируются и отправляются этапы, другие прихо­дят на их место. Не так-то легко разобраться в этом калейдоскопе.

Прежде всего, я присмотрелась к малолеткам. Здесь, на пересылке, - это нечто совсем иное! Они лишь не­многим старше тех девочек-колхозниц, которые и те­перь еще, на нарах, рядом со мной, испуганно жались к стенке. У этих грусти и испуга и в помине нет!

Их наряды (если нарядами можно назвать ту мишу­ру, назначение которой доказать, что они одеваются не для того, чтобы работать, а «зарабатывать» - от­нюдь не руками), их завивки перманент, обесцвечен­ные перекисью, их крашеные губы, подведенные гла­за и выщипанные брови не гармонировали с еще детскими чертами лица и детской фигурой, зато впол­не гармонировали с неизменной папиросой, хрипловатым голосом и манерами, свойственными проститут­кам низшего пошиба.

Что же касается их разговоров...

Мне казалось, что я выросла отнюдь не под стеклян­ным колпаком. В свое время, преодолевая отвраще­ние, я знакомилась с порнографической литературой, которая, надо признаться, была очень распространена в городах Румынии и Бессарабии, не считая романов, печатавшихся «подвалом» в таких грязных газетах, как «Бессарабская почта». Но когда я слушала разговоры этих «детей», у меня к горлу подкатывало, как при тош­ноте.

Разумеется, я знала о существовании однополой любви, бывшей одной из излюбленных тем романов двадцатых годов, но знала, как о кольце Сатурна: оно так далеко, что это нереально. Даже теперь, лежа на верхних нарах и наблюдая за поведением и жестами этих малолеток, я не понимала пантомимы отдельных парочек. Зато слышала их разговоры. Если их сквер­нословие вызывало у меня отвращение, то цинизм этих детей привел меня в ужас! Откуда, Боже мой, бе­рутся эти развращенные, испорченные до мозга кос­тей дети? Пока я безуспешно ломала свою голову над этим вопросом, ответ пришел сам собой.

Вначале одна из девочек новичков-малолеток, затем другая, третья, отделившись от стенки, робко подполз­ли к краю нар. Их широко раскрытые глаза и рты ука­зывали на любопытство, а то, как они закрывали ладошкой рот, сжимали руками щеки и охали, указывало на испуг, смешанный с восторгом и завистью.

Они были заворожены и буквально застыли, впива­ясь глазами в бесшабашное веселье этих бесстыжих тварей. Насторожив уши, они вслушивались, как те из девчонок, которых брали на кухню в качестве подсоб­ных рабочих, не жалея красок на описание, рассказы­вали, когда, где и, главным образом, как они устраива­лись с тем или иным из поваров и что им после сеанса дали пожрать.

«Воспитание» малолетних правонарушительниц уже началось. А Христос говорил: «Истинно говорю вам: лучше с жерновом на шее упасть вам в омут, чем соблазнить единого из малых сих!» Он не рассчитал, что слишком много потребовалось бы жерновов...

О населении этой пересылочной тюрьмы я так и не смогла составить какое-то определенное мнение: со­став ее непрерывно менялся. В закоулке у двери обо­сновались маленькие колхозницы и я.

Вот вливается новая группа малолеток. Та же экс­травагантная, дешевая мишура, те же обесцвеченные перекисью кудри, та же циничная похабщина:

- Ты из Искитима? Мариинска? Встречала там Витьку Воропая? С Урала? Там у меня был знатный ё... Мишка-Дышло, все мне завидовали. Попадешь на Дальний Восток, может, встретишь Яшку-Три Ноги, передай ему привет!

Казалось, в свои 15 лет они уже знали «все и вся»:

Час разлуки, час свиданья –

Им ни радость, ни печаль;

Им в грядущем нет желанья,

Им прошедшего не жаль*.

Не знаю, это ли подразумевал Лермонтов, но сам Демон, отец Зла, о лучшем материале и мечтать не мог!

Олень и волчья стая

Недолго я задержалась на пересылке, хотя могла бы там остаться до трубы Архангела. На этот раз я нару­шила воровской закон.

Моих малолеток угнали неизвестно куда. Самую младшую, одиннадцатилетнюю Маню Петрову, дежур-нячка в первый же день вырвала из этого шалмана и устроила у мамок - нянчить детей, рожденных в не­воле. На освободившееся после них место на верхних нарах поместили этап, прибывший из Караганды.

Эти 24 женщины находились в состоянии крайнего истощения: вместо трех дней они были в пути 15 суток! Сначала их продержали в Акмолинске, затем повезли в сторону Петропавловска, но с полпути вернули и по­гнали почти до самого Магнитогорска... Снова вернули в Акмолинск, а оттуда в Барнаул. Видно было, что они уже почти «готовы», и их высадили в Новосибирске. Дотащились они в два часа ночи и имели все шансы не дотянуть до утра. Особенно плохи были мужчины из этого этапа. Женщины в заключении выносливей к го­лоду, и при прочих равных условиях на одну умершую женщину приходится четверо умерших мужчин.

Решено было весь этап ночью же накормить. Они сложили свои торбы, «сидора» по-лагерному, на нары, рядом со мной, и поплелись за дежурнячкой.

Я уже было опять засыпала, когда шорох заставил меня встрепенуться: рядом со мной на нарах копоши­лись какие-то тени. «Неужели их уже успели накор­мить?» - сквозь сон удивилась я, думая, что это уже вернулись новенькие из Караганды. Но странно! Поче­му же они высыпают содержимое торб и ворошат его руками? Блеснул нож. Резкий звук разрываемой ткани. Сон как рукой сняло - это же малолетки шарят в ни­щенских пожитках! Хлеба, сухарей там нет. Так что им нужно?

- Вот блузочка фартовая, - слышу я перешептыва­ние. -Табак-самосад...

- Это что такое? А ну брысь отсюда, соплячки! Малолетки почти не обратили на меня внимания. Та, у которой был нож, распорола еще один сидор, не утруждая себя развязыванием тесемок. В следу­ющее мгновение она полетела вверх тормашками на головы тех, кто сгрудился внизу. Вторая, третья и четвертая последовали за ней.

Шелест пронесся по камере. Три сотни растрепан­ных голов повернулись в мою сторону.

- Я ничего не видела! - проскандировала одна из них.

Им дали команду ничего не видеть. Значит, дано разрешение на расправу со мной.

- Я ничего не ви-де-ла! - откликнулось из разных углов.

Малолетки - целая свора - молча полукругом при­ближались ко мне. Их несколько десятков. Свидете­лей нет: все «спят».

Что и говорить, положение не блестящее... Я как олень, окруженный стаей волков. Только у оленя есть рога, и он может умереть сражаясь, а не головой в па­раше. Через полчаса или час приведут карагандинских новичков. Вряд ли смогу я до тех пор отбиваться... А если смогу? Все равно дежурнячка (даже двое, трое) побоится зайти: они храбры лишь по ту сторону дверей. Значит, рассчитывать надо лишь на себя.

Что ж, a la guerre comme a la guerre!*

Сколько времени прошло? Мне об этом судить трудно. Как будто они не приближаются, их стало вроде бы меньше... Я стояла в углу на верхних нарах, чуть пригнувшись, крепко упираясь ногами и спружи­нив все мускулы, готовая первой нанести удар.

Кто кого? Кажется, все же не одни хищные звери иногда пасуют перед спокойной силой или перед тем, что лишь кажется силой. А если это не сила, то что? Блеф или мужество?

Но вот загремели засовы. Дежурная впустила «на­кормленных» новеньких, и они заняли свои места на нарах, нисколько не удивившись тому, что некоторые их сидора оказались раскуроченными. Удивлялись только, что я осмелилась вмешаться:

- Ведь это их право! Малолетки всегда обирают вновь поступивших!

Утром ко мне подошла староста камеры - «заслу­женная» рецидивистка.

У нас с ней произошел приблизительно следующий диспут «о законах»:

- Учти: малолетки имеют право курочить фраерские сидора и никто не смеет им мешать. Понятно?

- Учти: никто не имеет права обижать тех, кто и без того обездолен. И я этого не допущу. Понятно?

- Да ты сама фраерша! Смотри, как бы тебе не при­шлось заглянуть на дно параши. Понятно?

Я прошла уже нелегкий путь и чувствовала, что са­мое тяжелое - впереди. На что опереться, когда силы изменяют? Что сможет поддержать меня, указать пря­мой путь, подсказать правильное решение? Безуслов­но, не страх. Уж это я твердо знала: кого страх однаж­ды победил, тот будет его рабом всю жизнь.

«Agit qui voudra, advienne que pourra!» - говорила Жанна д'Арк, что в вольном переводе значит: «Выпол­няй свой долг, и будь что будет!»

Разумеется, на эту тему я часто рассуждала сама с собой, а поэтому за ответом в карман не полезла:

- Не испугалась щенят - не испугаюсь и взрослых шакалов! Понятно?

Параша... Обычно это ведро. Вернее - смрадная бадья. Но здесь, когда в одной камере человек 300, а то и больше, это бочка ведер в 20-25, куда выливают быстро наполняющееся ведро. Но это еще не все. Па­раша - это символ тюремной солидарности и угроза нарушителю тюремного закона. Незадолго до моего прибытия на эту пересылку, там произошла очередная расправа. Какая-то женщина наябедничала - выдала, где блатные прячут нож. Утром ее нашли мертвой: ее утопили в параше. Виновных не нашли - все 300 чело­век ничего не видели. Иначе, в какую бы отдаленную тюрьму их не отправили, они бы не ушли от тюремного закона. А этот закон пощады не знает. И снова мне при­шлось удивляться: ни у кого в отношении меня не было заметно враждебности. Даже у малолеток.
 

Азербайджанские «преступники» и европейская тупость

Вот опять она, матушка Обь! Нет, не лежит к ней мое сердце. Широкая, полноводная, серая, по-осеннему холодная, течет она на север - туда, где лишь страда­ния, голод и холод, где и природа и люди неприветливы, враждебны.

Я под конвоем доставлена на пароход «Вороши­лов» - старую калошу с бортовыми колесами - пли­цами. Бесспорно, Ворошилов очень немолод, но эта калоша... Наверное, ровесница не Ворошилова, а Марка Твена, который плавал на подобной калоше по Миссисипи.

Меня вводят в общую каюту третьего класса и за­пирают. Нет, жизнерадостному Марку Твену здесь определенно делать нечего. Скорее, приходит на ум Бичер-Стоу, и кажется, что сейчас услышу зауныв­ную песню негров «Down the river» - «Вниз по реке» -о том, что для тех, кого отправили вниз по Миссисипи, нет надежды.

Для моих попутчиков также нет надежды, и это мне очень скоро становится ясным. Тут женщины и дети. Три совершенно древних старухи, восемь женщин в расцвете сил и около тридцати детей, если эти лежа­щие рядками обтянутые желтой кожей скелеты мож­но считать детьми!

Ошеломленная и удрученная этой непонятной кар­тиной, я попыталась разобраться в том, что здесь про­исходит. Женщины окружили меня и о чем-то расспра­шивали, но я не могла понять ни слова ни полслова!

Они о чем-то посовещались, и наконец одна из них, помоложе, выступила вперед и дала мне понять, что хочет спросить меня о чем-то.

- Меня зовут по-русски Соня, - сказала она и объяс­нила, что они все азербайджанцы.

Трудно было понять, о чем она меня расспрашивает: остальные семь женщин, перебивая друг друга, что-то ей подсказывали. Все три старухи тоже встали с пола и, дрожа и лязгая зубами, вступили в этот очень не­стройный хор. Очевидно, их вопрос был мне передан первым - сказалось уважение к старым людям, прису­щее всем восточным народам. Махнув рукой в сторону иллюминатора, Соня спросила:

- Этот река Каспий? Мы по река в Каспий? Каспий -тепло. Мы - очень холодно.

И все глаза с надеждой так и впились в меня...

В Каспий... Несчастные, трижды несчастные вы люди! Эта река - путь к смерти... Течет она в Ледовитый океан, и много несчастных ссыльных могли сказать: «Оставьте всякую надежду - те из вас, кого несут на север безжалостные воды Оби».

Было всего-навсего начало осени, а они жестоко зябли, хотя на них было надето все, что они сумели с собой взять. Старухи еще кутались в твердые, как жесть, ковры.

Но у меня не хватило духа сказать им горькую прав­ду, и я ответила уклончиво:

- Нет, не в Каспий! Россия большая. Там много мо­рей.

- Балшая, ох, балшая! - вздохнула Соня. Выслушав мой ответ, все сникли: угасла и эта на­дежда. Но вскоре они опять затараторили: на сей раз речь шла о детях. Рассказ Сони меня буквально ошеломил... Это значит, что мое «высшее образова­ние» подвигалось весьма туго, несмотря на богатый и весьма наглядный материал, на котором я могла бы просвещаться ежедневно. Моя европейская тупость не могла приспособиться к самым азбучным для со­ветской психики истинам. Их мужья, сыновья этих трех старух, были солдатами воинской части, сра­жавшейся в Крыму. Эта воинская часть сдалась в плен, как, впрочем,сам Севастополь,да и весь Крым. Теперь мы все знаем, что Севастополь - го­род-герой и его защитники тоже герои, но тогда по­чему-то считали всех подряд изменниками Родины, даже если они попали в плен тяжелоранеными и един­ственная их вина заключалась в том, что немцы их не убили, а вылечили. Мужей признали изменниками, но почему наказать за это решили их семьи?

В древности царь Митридат велел высечь море за то, что оно потопило его корабли. Мера логичная, хоть абсолютно не действенная. Теперешний деспот велел высечь... семьи, находившиеся «за горами и мо­рями», за тысячу верст от тех, кто перед ним провинил­ся. Если вообще тут была чья-либо вина, кроме его собственной. Логичности в этом поступке нет ника­кой, но эффект - огромный!

Давно известно, что за родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить, если чувству­ешь, что это твоя мать - добрая, терпеливая, любящая и всепрощающая.

Мужчин этой группы азербайджанцев, то есть ста­риков - мужей этих трех старух - и всех взрослых детей шестнадцати лет и старше, от них уже в пути забрали. Соня и другие матери надеялись, что их вер­нули домой, чтобы работать в колхозе, но это мне даже тогда показалось маловероятным. Затем отобра­ли и детей от двенадцати до шестнадцати лет. Куда, они не знали. Я, вспоминая «воспитание» малолеток, предпочла обойти этот вопрос молчанием. А их самих вот уж больше месяца («один луна и немножко», по словам Сони) возили по Средней Азии и теперь при­везли сюда. За это время уже умерло восемь детей...

- Мы привык кушать лаваш, чурек... Арбуз - вот такой! Виноград! А нам давать хлеб, селедка... Мы, Азербайджан, рыба - нет! Селедка - тьфу! Хлеб ломай: серединка - п-ф-ф-ф - зеленый пыль! Дети болеть. Я говорил начальник: селедка-дети-умирай! Он смеятся! Дети умирать - смеялся? Зачем смеялся?!

Она всплескивает руками, все остальные ломают руки и смотрят в сторону детей. Я смотрю в ту же сторону. Пантомима не требует толкования: на ниж­них полках рядками лежат маленькие старички с вва­лившимися глазами, заострившимися носиками и за­пекшимися губами.

Лишь один мальчонка лет одиннадцати или двенад­цати составляет исключение: он карабкается по верх­ним нарам, и из-под мохнатой папахи блестят черные глазенки. Представляю себе, как гордились эти матери, когда все их ребятишки были такими же шустрыми пострелятами! Смотрю на ряды умирающих детей, на лужи коричневатой жижи, плещущейся на полу. Ди­зентерия. Дети умрут, не доехав до низовьев Оби, остальные умрут там.

«За родину можно умереть, если она стоит того, что­бы в ней жить...»

А за что должны умереть те азербайджанцы, кото­рых послали защищать Крым? За то, что Сталин перед самой войной обезглавил армию? За то, что Гитлеру посылали поезда за поездами продовольствие и воен­ное сырье, когда война уже была на пороге?

Где же измена? Кто изменник?

Шлепают по воде плицы, медленно уплывают назад плоские, унылые берега. Плывет «down the river» наша старая калоша. И сколько же горя везет она с собой! Умерли еще двое ребятишек. Там, где Томь впадает в Обь, на правом берегу, мы их похоронили. «Мы» -потому что я вызвалась рыть могилу.

Странные это были похороны... Я впервые видела, как хоронят без гроба, не на кладбище и даже не на берегу, а у самой кромки воды. Подняться выше кон­воир не разрешил.

В мокром иле вырыла я неглубокую яму, в которую сразу же стала набираться вода. Матери стояли, при­жимая к груди свертки с застывшими скелетиками детей, и застывшими от отчаяния глазами смотрели в эту яму.

- Я нарву осоки! - сказала я, направляясь к зарос­лям этой жесткой травы.

- Приставить ногу! - рявкнул конвоир, но я не об­ратила на него внимания.

Нарвав охапку осоки, я ее принесла и половину ее бросила в яму. Обе матери опустились на колени, опу­стили и положили рядышком сперва девочку, затем мальчика. Одним платком прикрыли их лица, сверху -слой осоки, осторожно, как бы боясь их потревожить, и встали с колен. Комья мокрой глины быстро запол­нили могилу, а сверху я положила несколько камней. Затем гуськом мы вернулись к трапу.
 

Ни вздоха, ни слезы...

Я знаю, что у восточных народов похороны сопро­вождаются воплями, рыданиями, причитаниями... По­этому особенно жутко было это молчание, насыщен­ное отчаянием. Эти еще молодые женщины произво­дили впечатление старух. Но они - не плакали. Они -молчали. Может, горе уже сомкнулось над их головой и они смирились перед неизбежностью? Или поняли, что мертвым надо завидовать? Я понимала, что их по­ложение безнадежно и им ничем нельзя помочь, но в душе чувствовала то, что Ален Бомбар* так правильно сформулировал в своей книге «За бортом по своей воле»: «Люди, потерпевшие кораблекрушение, погибают не столько от самих лишений, сколько от ужаса перед этими лишениями».

Инстинкт мне подсказывал: надо бороться. Но, ког­да меня выпускали на палубу, чтобы принести воду, вынести нечистоты и сделать уборку, в голове неволь­но бродила назойливая мысль: «Прыгни через борт! Это легче того, что тебе предстоит!»

Но я гнала этот соблазн прочь. Добиться какой-ни­будь помощи для больных детей - об этом и речи быть не могло. Питание больным? Куда там!

- Они получили сухой паек - хлеб и селедку - на все время, что будут в пути! - отрезал конвоир.

Я растолковала Соне, что хлеб - большие круглые караваи - превращаются в «зеленую пыль», поэтому плесень надо из середины выбросить, а остальное разломать, раскрошить и высушить; селедку из мешка выложить в большой луженый медный котел - камба-ну, по-гречески, - брать оттуда столько, сколько надо на один-полтора дня, и вымачивать ее в пяти-шести водах. Добилась я и того, чтобы им давали кипяток, а не прямо воду из-за борта.

Если бы сделать это месяц тому назад! Впрочем, зачем лицемерить? Сибирь была для них смертельна и куда более мучительна, чем знаменитые газокамеры.

До сих пор, несмотря на ежедневные «лекции», я де­лала слишком ничтожные успехи и все еще надеялась на справедливость, поскольку я не совершала пре­ступления. Должно быть, вид этих азербайджанских детей наконец протер мне очки!

Когда однажды ночью меня вызвали и повели по неосвещенным улицам какого-то местечка, я знала, что добра ждать не приходится. Мало ли, что я неви­новна! Ведь все или почти все те, с кем мне приходи­лось до сих пор встречаться в тюрьме (из политичес­ких, разумеется), были невиновны и все же обрече­ны. Но дети? У нас в Европе они были бы «детьми», но здесь... Могли же Валя Захарова восьми лет и Во­лодя Турыгин, чуть постарше, работать кольцевика­ми в Суйге, то есть носить почту, проходя туда и об­ратно 50 километров в день - зимой, в пургу?

Дети в 12-13 лет работали на лесоповале. А Миша Скворцов, женившийся в 14 лет? Впрочем, эти-то не умерли... Пятеро детей той литовской женщины уми­рали где-то по ту сторону тюремной стены, я их не видела. А эти ни в чем не повинные дети умирали здесь, на моих глазах...


Нарымская капезуха

От тюрьмы нельзя требовать комфорта, но хоте­лось бы, чтобы какая-нибудь современная Бичер-Стоу побывала со мною в той конуре, где мне суждено было провести всю зиму 1942-43 года. Низкая бре­венчатая клетушка с одним широким, но низким зарешеченным окном без стекол. Зимой, когда морозы достигали 45-50 градусов, окно было заткнуто чем попало. Отопления не было никакого. И это когда кругом непроходимая тайга, где дровяник (бревна с дефектом) сжигался еще на лесосеках! Истощенным, из-за тесноты лишенным возможности двигаться людям очень тяжело переносить холод. Впрочем, он спасал нас от клопов, которые в мороз проявляют незначи­тельную активность, забиваясь кучами в щели. Зато какое богатое поле деятельности для вшей! На площа­ди в 8-9 квадратных метров сгрудилось до двадцати женщин. Если даже не учитывать холода, то раздеться из-за тесноты было невозможно, а поймать вошь в темноте - абсолютно немыслимо. Что же касается мы­тья, то нам давали два раза в день по 200 граммов воды. Нелегко из этого количества выкроить что-либо на нужды гигиены, а ведь мы как-никак женщины!

Едва ступив на порог этой конуры, я остановилась и попыталась осмотреться, чтобы не наступить кому-ни­будь на голову. На стене справа висел шкафчик без дверцы и на нем - коптилка из пихтового масла, тускло освещавшая груды тряпья, в которых можно было уга­дать женщин-заключенных.

Я стояла, с отвращением вдыхая смешанный аромат раздавленных клопов, немытых женских тел и пара­ши. Вдруг один из этих узлов тряпья выполз из-под нар и ринулся меня обнимать, всхлипывая:

- Фрося, ты жива! Зачем ты его, гада, тогда не зарубила?! Тебя бы расстреляли, но скольких бы ты спасла! Да как бы мы все за тебя Богу молились!

В этой растрепанной старухе я никогда бы не узна­ла аккуратную круглолицую девушку Олю Попову, произведенную Хохриным в сан медсестры. Немного успокоившись, она мне рассказала совсем уж неправ­доподобную по своей нелепости историю: Хохрин не только продолжал терроризировать подвластных ему несчастных лесорубов, но получал поощрение за по­ощрением и превзошел самого себя. Казалось, его со­вершенно перестало интересовать и количество, и де­шевизна выданных кубометров, и их качество: все его усилия были направлены на то, чтобы уничтожить своих же рабочих. Это достигалось тем, что он раз­брасывал по разным точкам членов одной семьи, не оставляя им возможности поддерживать друг друга, системой штрафов и разных комбинаций лишал их заработка, а следовательно - средств существования. Когда же они окончательно выбивались из сил, обви­нял их в саботаже по статье 58-14 и отдавал правосу­дию для расправы.

Не избежали этой судьбы и те любимчики, чей при­мер должен был всех подхлестывать. В тот единствен­ный раз, что нас гоняли в баню, встретились мы на мостике с группой мужчин-заключенных, которых уже гнали из бани. Ольга, шедшая рядом со мной, под­толкнула меня локтем, указав глазами:

- Смотри, Фрося, в последнем ряду с краю Вася Тимошенко. Даже он, тот самый «стахановец», по ко­торому все должны были равняться, - в тюрьме. Хох­рин никого не щадит! Ах, Фрося, Фрося! И чего это ты...

Тут она горестно махнула рукой и еще ниже опус­тила голову.

Нет, Васю Тимошенко мне было не очень жаль: уж слишком живо было в моей памяти, как он, сытый, из­девался над нами, голодными! Впрочем, трудно было поверить, что этот сгорбленный, сопливый, дрожащий от холода оборванец и есть тот самый «торжествую­щий хам», сидевший за персональным столиком с вым­пелом и надписью «стахановец».

И потянулись тюремные будни... Подъем. Прогулка с парашей до нужника - ямы, стоя на краю которой приходилось отправлять естественные надобности на глазах у конвоира, пока остальные женщины в ожида­нии очереди заслоняют тебя от его взоров. Топтание возле того же нужника на нескольких квадратных мет­рах загаженного дворика, обнесенного высоким час­токолом, охватывающим и здание КПЗ; завтрак -дневная порция хлеба и полкружки воды. Обед...

На нем нужно остановиться подробней.

Дело в том, что наша система обожает натуральные повинности и всякого рода поставки. Но что можно слупить с жителей тайги? Налог - мясо, молоко, кожи, шерсть, яйца. Это само собой. Трудгужповинность -бесплатная работа на своих харчах на лесоповале, вдали от дома, в ту пору года, когда у колхозника могло бы найтись время для отдыха, то есть зимой. Но есть еще и обязательные поставки, которые могут выпол­нять и дети, притом летом. Население было обязано сдавать государству ягоды: малину, чернику, голуби­ку, бруснику, клюкву, для аптеки - березовые почки, кедровый стланик. И ценный продукт питания - гри­бы. Но грибы нуждаются в переработке: их надо, не теряя времени, сушить, солить, мариновать. Для этого нужна тара, соль и персонал.

У нас в мирное время, уже через 25 лет после вой­ны, на целинных землях даже пшеница в буртах гниет по причине бесхозяйственности, поэтому легко себе представить, что получилось из грибов, которых в ог­ромном количестве доставили во двор столовой и сва­лили под открытым небом - вроде бы заскирдовали. Они превратились в гниющую кучу черной слизи, рас­пространяющую невыносимый смрад... Эту вонючую массу набирали вилами в ведро, заливали кипятком и приносили в тюрьму, где и раздавали нам по кружке. Надо признаться, что никто из женщин, кроме меня, не мог съесть эту вонючую, черную, горьковато-кислую жижу, иногда непосоленную. Я уже до того изголода­лась, что даже этот «грибной суп» не вызывал у меня рвоты. После обеда ждать уже было нечего: ужин со­стоял из полкружки теплой воды.

В противоположность барнаульской тюрьме, здесь допросы производились днем, и официально никто не мешал спать. Сон - это счастье, он дает забвение! Но заснуть было очень нелегко: теснота не давала воз­можности вытянуться, холод не давал уснуть, и голод также в этом принимал немалое участие. И еще под­робность: нары были из плохо отесанных кругляков, а чтобы их нельзя было разобрать, они были стянуты железными полосами, через которые пропущены тол­стые болты, торчащие дюйма на 2-3. Ну а если удава­лось уснуть, то клопы и вши заботились о том, чтобы сон был не слишком крепок.

Говорят, знакомясь с товарищами по тюрьме, узна­ешь много любопытного и знакомишься с интересны­ми типами. Может быть, где-то это и так. Но здесь, в нарымской КПЗ, ждали решения своей горькой уча­сти самые обыкновенные, забитые жизнью и раздав­ленные горем женщины, раздираемые страхом за му­жей и сыновей, которых, может быть, уже убили на фронте; тоской и страхом за оставшихся дома детей и матерей, обреченных на голод, а то и на голодную смерть, страхом и отчаянием при мысли о собствен­ной беспомощности в зубьях безжалостных шестере­нок правосудия. У многих еще с 1937 года кровоточи­ли душевные раны, когда из семьи выдергивали кормильца, судьба которого так и осталась неизвест­ной, как непонятной была и его вина.

«Ночью все кошки серы», а от страха серыми стано­вятся люди, но и на этом сером фоне можно разгля­деть несколько более ярких пятен.

Самой разговорчивой, способной думать о чем-ни­будь, кроме сегодняшего дня, была Татьяна Жданова. Ее мужа Петю забрали как политического в 1937 году. С тех пор вестей о нем не было, говорят, расстреляли, но она все надеется, что он вернется. Работала не по­кладая рук. Летом - на рыбозаготовительном пункте, зимой ходила возчиком с обозами в Томск. Надо было прокормить слепую свекровь и двух дочерей. Весной старшая, Наташа, утонула: несла пустое ведро в засо­лочную, дурачась, надела его на голову и оступилась с крутого берега в реку. Было это в ледоход. Труп на­шли месяца через два. Младшей, Альбине, шесть лет. Она ведет все хозяйство, ухаживает за слепой стару­хой и носит матери передачу - котелок картошки, два яйца, кусок рыбы. Идти пешком надо 32 километра...

Обвиняют Татьяну в том, что из рыбьих кишок она вытапливала жир, а из чешуи варила студень. Отчего лучше и кишки и чешую выбросить в Обь, чем их ис­пользовать, мне неясно. Нельзя и все тут.

Когда ей разрешали передачу, то на мою долю приходилась кожура с вареного картофеля, яичная скорлупа и рыбьи кости. Не густо! Но все-таки до­полнение к грибной жиже.

Татьяна, кондовая сибирячка, хорошо знающая историю своего края, умела бесхитростно, но ярко описывать жизнь Сибири. Она и мне помогла разо­браться во всех наслоениях и переменах последних лет. Неожиданно Таню выпускают. Это еще далеко не настоящая свобода, суд еще предстоит, а пока что она пойдет с обозом в Томск: не хватает возчиков. На про­щание, собирая второпях свой скарб, она дарит мне штаны. Не новые, но еще крепкие, из "чертовой кожи».

- Я небогата, и у меня на руках двое голодных ртов. Может быть, в недалеком будущем расстанусь я с ними надолго. Но ты так часто меня подбадривала! Хочу, чтобы и ты помянула меня добрым словом. А в воскресенье принесу передачу. Многого не обещаю, но картошки хоть раз, а поешь досыта.

Все, даже те, у кого нет никого, как чуда ждут пере­дачу. Она полагается раз в неделю по воскресеньям. Но, за очень редкими исключениями, лишь тем, кто признал свою вину. Как часто старухи или дети, при­шедшие издалека, стоят за воротами КПЗ до самой ночи и уходят домой, унося свои узелки.

В воскресенье Татьяна пришла с передачей, кото­рую, разумеется, не приняли. Хотя тем, у кого след­ствие закончено, передачи разрешались, но уж на очень плохом счету числилась я. Издали, с холма, Таня помахала мне и, указывая на сумку, развела руками: дескать, не пропускают.

Спасибо тебе, Таня, за доброе намерение. Спасибо и за мужество. Теперь уж я знала: у нас требуется большое мужество, чтобы пожалеть опального и гони­мого, да еще когда сам одной ногой в тюрьме. У нас принято одобрять тех, кто отворачивается от друзей и отрекается от родных, на которых обрушился гнев «хозяев». Жены декабристов, что бы сказали вы, будь на месте Бенкендорфа - Берия, а на месте Николая Первого - Сталин? Впрочем, это нелепый вопрос: ваши мужья были бы расстреляны, ваши дети - от­правлены в детдома, а сами вы очутились бы «во глу­бине сибирских руд»...

Непонятно, за что угодила сюда Люба Богданова -высокая, крепкая девушка, сероглазая, со светлыми пушистыми волосами, загорелая до цвета кирпича, с белым от фуражки лбом и с сильными, в царапинах и ссадинах, в янтарных мозолях руками. Она работала шкипером на паузке и, по-моему, заслуживала не де­сяти лет тюрьмы, а ордена за проявленное мужество.

Их судно совершало последний рейс, чтобы завезти запас товаров в сельпо прибрежных чулымских селе­ний. Зима быстро, на три недели раньше срока надви­галась. В верховьях Чулыма прошли дожди. Река, и без того полноводная, вздулась, оторвала закрайки*, и по реке пошел лед. Мороз крепчал, льдины росли, смерза­лись, и ледоход стал угрожающим. Берега Чулыма кру­тые, песчаные, в половодье и ледоход их подмывает, и деревья рушатся в реку. В довершение всего, дизель­ное топливо оказалось очень низкого качества, и про­тив течения было почти невозможно продвигаться, особенно ночью: на стрежне слишком сильное встреч­ное движение, под берегом течение значительно сла­бее, но возрастала опасность от льдин и коряг.

На ночь они пришвартовались к берегу, закрепив паузок веревками к деревьям, и... команда сбежала! Девятнадцатилетний шкипер Люба осталась одна на катере и принялась бороться со льдинами. Она спус­тила и закрепила вдоль носовой части корабля два бруса и сама с багром в руках отпихивала льдины. Когда льдины срезали брусья, она их заменяла други­ми. Каждую минуту льдины могли сорвать обшивку, разворотить борт и потопить судно вместе с его храб­рым шкипером - глубина там, под самым берегом, большая, а берег отвесный: если бы судно набрало воды, швартовы бы лопнули, как соломинки. Люба это понимала, но как бросить свой корабль?

Наконец, ледоход ослаб и Люба по доске перебра­лась на берег; в соседнем селении Каригоде подобра­ла четырех человек взамен сбежавшего экипажа, по­обещав им по бутылке водки. Паузок они вывели из затора и благополучно завершили рейс, доставив все товары по назначению. Ну, не так уж все - борясь день и ночь со льдинами, она питалась печеньем и под­держивала силы грогом: смесью кипятка, сахара и водки, - потратив на себя коробку печенья, две бу­тылки водки и три кило сахара, да команде доброволь­цев дала четыре бутылки. Эта девчонка ценой нечело­веческих усилий, рискуя жизнью, спасла и судно и груз, выполнила задание и успела, пробиваясь сквозь лед, привести на зимовку судно в затон Моря-ковку, хотя на обратном пути уже наступил ледостав...

Это ли не подвиг?! Да. Но печенье, сахар, водка... Это же «расхищение государственного имущества», что, согласно Указу от 7 августа 1932 года, карается деся­тью годами ИТЛ.

Dura lex, sed lex* - дура!

На Любе была мужская, из пыжикового меха шап­ка, и ей без платка «было стыдно». Она очень обрадо­валась, когда я согласилась отдать ей свой клетчатый платок в обмен на ее шапку, хотя в выигрыше оста­лась, безусловно,я.

Бедный шкипер Люба! В сущности, это была зас­тенчивая, грустная девушка, и слово «шкипер» к ней удивительно не подходило.

Совсем другой «тип» - Орлова, тоже Люба. Внешне она производила благоприятное впечатление - высо­кая, румяная, черноглазая, с черными косами и челкой. Она жила «в прислугах» у вдовца - работника торговли (в ту пору я была достаточно наивна, чтобы верить, что она работала действительно прислугой). Когда Николая взяли в армию, она осталась сторожить его хозяйство. Николай дезертировал и вернулся домой, вернее, домой он только наведывался, брал, что ему надо, и рассчитывал так дождаться окончания войны. Ох как много оказалось таких ожидателей!

Орлову, как укрывательницу, посадили. С допросов возвращалась она раскрасневшаяся, с блестящими глазами - веселая и навеселе, принимаясь громко и очень хорошо петь «Летят утки». И теперь, когда я слышу эту песню, вспоминается мне эта красавица си­бирячка, распевающая песни в ужасной конуре, наби­той горем и клопами.

Ее вскоре освободили, а недели через три опять она очутилась среди нас. Из ее сбивчивых рассказов можно было заключить, что Николая подстерегли и убили при попытке к бегству.

Безусловно, она сама устроила ему западню, наде­ясь, что наследство достанется ей. Имущество дезер­тира, разумеется, конфисковали, а его любовницу, хоть и сослужившую службу органам, использовав для своих целей, судили по статье 163-17 как соуча­стницу и влепили десять лет.

Так ей и надо!

Была еще и третья Люба. Фамилия ее ускользнула из моей памяти, но забыть ее саму трудно, очень уж была она самобытна: неунывающая, остроумная, за­тейница и к тому же потрясающе талантливая сказоч-ница-импровизаторша.

Те три недели, что она провела с нами, были самы­ми веселыми - да, веселыми, она и в тюрьме не дава­ла тосковать! Невысокого роста, с маленькими мыши­ными глазками, жидкими и жирными черными волосенками и прыщавым лицом - далеко не красави­ца. Но стоило ей только сказать:

- Ой, девки! Что мне сегодня приснилося! - и все привставали, теснились к ней поближе, зная, что она сочинит такое, что слушать будешь до самого вечера.

Рассказывала она и обычные сказки - с дракона­ми, Бабой-Ягой, оборотнями, царями и царевичами, но ту же сказку каждый раз рассказывала по-иному. Однако лучше всего ей удавались импровизации на заданную тему. Например, скажу я ей первое, что взбредет на ум:

- Расскажи, как тебя тогда за бабкой-повитухой по­слали.

Или:

- Почему дядя Иван не смог выкопать колодец?

Она и минуты не подумает и начнет как будто с удивлением:

- А ты откуда знаешь, что со мной тогда приключи­лось? Я и сама думала об этом рассказать...

Такой талант! Могла стать первоклассной артист­кой, а была телятницей из Латгалии, и в тюрьму попа­ла из-за телят.

Телятник, в котором она работала, находился на одном берегу реки, а сено - на другом. Лошади вози­ли по трудгужповинности лес, а сено не подвезли про запас. А тут лед пошел. Отсюда - бескормица. И со­ловьев баснями не прокормишь, а телят и подавно. Кормили их ветками, а тех, что собирались подыхать, резали на солонину.

Это расценили как халатность, и Любку-сказочницу отправили в ИТЛ на восемь лет «исправляться».

Ну, такая «никогда и нигде не пропадет»!


Вспышка «сыновнего долга»

Злая судьба свела меня с тремя землячками из Со­рок. Все три - профессиональные проститутки. Две -очень безобидные и даже симпатичные. Сестры. Одной лет 20, другой - 23. Младшая почти не знала по-русски, и старшая ее опекала. Вообще они были трогательно дружны. Зато Крышталюк... О, это был экземпляр! Жадная, лживая, подлиза и интриганка, не брезгую­щая ничем.

Когда после побега я попала в одном колхозе в ба­рак, где проживали бессарабцы, то встретила там се­мью Сырбуленко, моих хороших знакомых. В том же бараке была и Крышталюк. Когда в КПЗ втолкнули эту самую Крышталюк, я очень удивилась, как это ее занес­ло так далеко на север. Оказалось, она ходила из села в село и гадала, выдавая себя за цыганку. Гадала она на картах, по линиям рук, толковала сны... Очевидно, вла­сти сумели ее истолковать по-своему. От нее я узнала, что мрачные предчувствия не обманули беднягу Сыр­буленко. Через месяц после того, как я там побывала, он заболел и умер. Мальчики на санках дотащили фоб с телом отца до кладбища, но похоронить его не смогли: земля была мерзлая, а сил у мальчиков не было. Жена Сырбуленко тоже болела. Выжила ли она, неизвестно. Бедные мальчики, «д-р Фауст» и помощник!

Отчего Крышталючка меня так невзлюбила? Пото­му что я знала о ее «домашней профессии»? Впрочем, у нее была просто потребность обливать всех помо­ями. Пока она, желая придать себе веса, всячески шпыняла меня, я ее полностью игнорировала. Но ког­да, желая меня уколоть, она стала поносить моего по­койного отца, я сказала:

- Не смейте даже произносить имя человека, кото­рого вы не знали и которого все знавшие его уважали.

- Это его уважали? Взяточника, которому... Что хотела она еще сказать, не знаю. Не помня себя, я ринулась к ней и схватила за горло. Она была сытая, только что с воли, а я... Неизвестно, в чем у ме­ня душа держалась. Но, очевидно, память об отце, ко­торого я боготворила, придала мне силы, и, прежде чем на ее вой прибежали дежурные, я ее отмочалила крышкой параши, как Бог черепаху. Понятно, за эту вспышку «сыновнего долга» я крепко поплатилась: старший дежурный скрутил мне руки за спиной сыро­мятным ремнем, а другой его конец захлестнул петлей на шее.

- Чтобы никто не смел ей помочь! - крикнул он гру­бо сбившимся в кучу перепуганным женщинам. -Если кто вздумает ослабить ремень, той тоже руки скручу!

Нестерпимо ныли перетянутые ремнем кисти рук. Петля давила на горло - казалось, что распухала голо­ва... Дышать было нечем. Слабость, шум в ушах, пол уходил из-под ног, и, чтобы не упасть, я опиралась о стенку. Некоторое время мне удалось устоять на ногах, но недолго. Я упала. Смутно помню, что еще пы­талась подняться, упираясь лбом в пол.

Очнулась я уже развязанной. Первое, что почув­ствовала, был холод: голову и плечи мне облили водой.

В Томской тюрьме, той, что на Иркутском тракте, эта самая Крышталюк заболела тифом-сыпняком. Ког­да пришли брать ее в тюремную больницу, она упала мне в ноги и вопила:

- Простите меня, Евфросиния Антоновна! Бог меня покарал! Если вы меня не простите, я умру!
 

Академическая свобода

Следствие по моему делу все еще продолжалось. Смехотворная версия о шпионе, приземлившемся на парашюте в Кулундинской степи, похожая на приклю­ченческий роман, разумеется, отпала: все, что я гово­рила о своем побеге из ссылки и дальнейших скитани­ях, нашло полное подтверждение. И все же допросы ведутся. Зачем? Этого я никак не могу понять. Я не со­вершила ни одного дурного поступка по отношению к государству. Перед страной и ее законами я невинов­на. Меня с моей матерью выгнали из моего дома, где я никому не причиняла вреда и, наоборот, приносила пользу. Преследовали целый год, мешая спокойно ра­ботать, изгнали из родного края. За что? Меня везли, как скот. Зачем? Наконец завезли в болота и велели выполнять тяжелую, непривычную работу, искусственно создавая нечеловеческие условия, но я рабо­тала честно и добросовестно, несмотря на голод, хо­лод, отсутствие одежды и медицинской помощи. А что мне можно вменить в вину? Побег. Это был жест отчаяния - прыжок с лодки, которая несется к водопаду. Последний шанс. Я вы­плыла на берег и тем спасла свою жизнь. Разве это можно назвать преступлением? Самым разумным, с моей точки зрения, было бы расследовать мои жалобы на бесчеловечное и преступное поведение Хохрина, издевавшегося над всеми своими подчиненными, ко­торых он довел до истощения, потери трудоспособно­сти, тюрьмы или смерти. Все без исключения страдали от его произвола. Преступник не я, а Хохрин. Увы! За ним стоят власть, закон, партия - весь правящий класс во главе с московским Хохриным - Сталиным. И я пы­талась противостоять всей этой махине, навалившейся на меня! Соломинка, пытающаяся остановить танк...

Я недоумевала, а между тем все так просто: я была виновна в том, что была права!

Если бы мне пришлось пройти весь этот путь сна­чала, я бы не попыталась шмыгнуть в кусты, а пошла бы по тем же своим следам, хотя на каждом шагу я резала в кровь об острые камни ноги, рвала о шипы свою кожу и расшибала лоб обо все острые углы, но на эту тропу страданий показывал указатель с надпи­сью "правда". Иного пути мне бы не указали ни отец, ни мать.


В чем же меня обвиняли?

- Вы вели антисоветскую пропаганду.

- Антисоветскую пропаганду вели и теперь ведут те представители советской власти, которые своими по­ступками и распоряжениями топчут права своих под­чиненных, безжалостно их эксплуатируют, запугива­ют и заставляют в ужасе пресмыкаться.

- Вы клеветали и сейчас клевещете.

- Я говорила правду. Говорю ее и сейчас. Рассле­дуйте каждый из тех конкретных фактов, которые я называю, и все эти факты подтвердятся.

- Вы призывали к невыполнению норм и графиков.

- Я указывала Хохрину на незаконность его само­вольно повышаемых норм - с 2,5 до 12 кубометров.

- Повышение норм было принято единогласно са­мими рабочими.

- Да, единогласно... по принципу "кто против?», ког­да все были в его власти!

- Вы призывали к неповиновению.

- Нет! Призывать к неповиновению тех, у кого руки и ноги связаны, а на шее петля, - это нелепо. Я только указывала на невозможность выполнить голодному и усталому то, что абсолютно невыполнимо даже для сытого и здорового.

- Вы критиковали распоряжения начальника.

- Да, критиковала! Его распоряжения были глупы, жестоки и преступны.

- Например?

- Желая повысить процент деловой древесины, он приказал сжигать весь дровяник, если его больше восьми процентов. Выполняя это нелепое распоряже­ние, приходилось иногда сжигать 90 процентов пова­ленных деревьев, чего не допустили бы ни в одной культурной стране.

- Вы хвалите порядки буржуазных стран?

- Да. Если эти порядки заслуживают похвалы, если они лучше тех, что я вижу здесь. Я видела лесоповал в Карпатах. Там использовалось все: кора, щепа, ветки, обрезки - шли на изготовление грубой бумаги. Ручей приводил в движение маленькую фабрику. А здесь жгут не только отходы, но и дровяник.

- На каждом собрании вы говорили недопустимые вещи.

- То, что я говорила, было правдой, горькой прав­дой. Хохрин запрещал членам одной бригады помогать друг другу, а я говорила, что на взаимной выручке и держиться бригада, так как бригада - рабочая семья, прообраз самого государства. Сея враждебность в бригаде, он подрывает благосостояние и надежный фундамент страны.

- Вы призывали к неповиновению и выгораживали симулянтов.

- Он называл симулянтами тяжелобольных. Напри­мер, человека, у которого была ушиблена печень, или того, кто после ушиба головы болел менингоэнцефа-литом. Оба эти «симулянта» умерли. А разве кормящая мать, работающая сучкорубом, симулянт, если у нее грудница?

Такого рода диалоги длились часами. Чего только мне не ставили в вину!

Например, кто-то сообщил, что в Горной Шории, в Кузедееве, я раскритиковала комбайн за то, что он или обмолачивает недозрелое зерно (отчего оно смор­щивается, повышает процент отрубей и снижает всхо­жесть семян) или вытряхивает на землю много зерна, если оно перезрело. Я это действительно говорила и на допросе от своих утверждений не отступилась!

Что это именно так, у нас догадались лишь в 1956 году, когда Хрущев при всей своей глупости все же это заметил.

Во всяком случае, тогда я не только не пыталась из­менить смысл сказанного мной, но даже не подумала умолчать, скрыть свои взгляды. Я твердо верила в то, что называется «академической свободой»: каждый имеет право думать, говорить, писать или читать то, что он считает правдой, и имеет право убеждать каждого в том, что он считает разумным и справедливым.

 
Надышавшиеся злой пыли

Но были обвинения, которые я с негодованием от­вергала! Никогда, ни на одно мгновение мне не прихо­дило в голову, что за все эти безобразия, несправед­ливости, тупость и прочее ответственность ложится на Россию, мою родину, чей путь был всегда непо­мерно труден и тернист и все же от падения к паде­нию привел ее, наперекор всем прогнозам, на такие вершины, откуда она действительно могла смотреть свысока на все те страны, что, суетясь и ставя друг другу подножки, с постным и благопристойным ви­дом вышагивали по некрутой лестнице, на которой постелен коврик, аккуратно закрепленный медными прутиками.

Пусть в настоящее время не все построено так, как мне этого бы хотелось, пусть не все, далеко не все я одобряю, пусть многое вызывает озабоченность и тревогу, но неужели всего этого достаточно, чтобы перечеркнуть тысячелетнее стремление вверх?

Разве могла бы я (да и любой честный сын своей Родины!) пожелать, чтобы кто-то изловчился, подце­пил ее крючком за ногу, столкнул в яму, оглушив ее в придачу так, чтобы легче развалить все, что было создано и построено ее сыновьями - нашими отцами и дедами? И все это - чтобы свести счеты или ото­мстить за личные неприятности? Нет! Трижды нет!

То, что я вот уже третий год наблюдала, утвердило меня в мысли, что многое нужно поставить с головы на ноги, много душных комнат проветрить и много мут­ных стекол протереть, чтобы с людей сошел, как пау­тина, весь этот слой затхлой пыли, который день за днем, год за годом оседает из всей этой атмосферы, насыщенной страхом и недоверием.

Этот страх - самое ужасное на свете. Кто боится, тот пресмыкается. А кто пресмыкается, тот ненави­дит. Но из ненависти не рождается ничего, кроме зла и лжи. А это - смерть! Единственное, что безнадеж­но и непоправимо.

Я борюсь с этой «пылью», порождающей силикоз души - смертельную болезнь, но я понимаю, что ло­шадей на переправе не меняют и все силы, все стара­ния должны быть направлены к одной цели, одной единственной - устоять и победить! Это общая цель, а личное подождет!

Поэтому я самым категорическим образом отвер­гала как нелепую клевету, приписываемую мне Хох-риным, а может следователем, то, что я желала побе­ды в войне немцам. Враждебности я к ним не питала. До 1934 года я была далека от мысли, что они смогут до такой степени надышаться этой злой пыли и сов­сем ошалеть, но после расправы Гитлера со своими соратниками я поняла, что грязными руками ничего чистого не создают.

Тогда уже мне стало ясно, что, какими бы красивы­ми словами ни прикрывался диктатор, его оружие -страх. И страх - его хозяин!

К счастью, сколько ни старались все «юристы», какие бы каверзы ни выдумывали, факт остался фактом: ни­кто и никогда от меня не услышал злого слова в адрес России, которая мне дорога несмотря ни на что!

Все это больше всего походило на толчение воды в ступе. Я говорила честно и бесстрашно всю правду, но моим словам следователи придавали абсолютно чуждый мне смысл, втискивая их в своего рода прокрустово ложе, чтобы создавалось впечатление, что мною руководили все пороки, приписываемые буржуазно-капиталистическому, помещичьему строю: эгоизм, жадность, трусость, злость!

Хохрин на очную ставку не явился, а прислал свои показания в письменной форме. Из них я узнала, что он слышал, как я вошла в контору, но думал, что это уборщица принесла дрова; он же подтвердил, что, там, где я и указала, найден топор, брошенный мною под крыльцо.

Зато на очную ставку явилась Тая, дочь нашей по­варихи, та самая четырнадцатилетняя красавица, по­разившая меня редким сочетанием неподдельной красоты и детской простоты, не сознающей ее.

Прошел год. Тае теперь чуть больше пятнадцати, но мне больно смотреть на нее. Видно, «сделала ка­рьеру» - от былой свежести не осталось и следа: оде­та по-городскому, безвкусно и вульгарно, в какой-то немыслимой шляпке, с прической, с подведенным, подскубанным, подкрашенным лицом. Но держалась она твердо,спокойно и уверенно.

- Я слышала от Керсновсной много интересного, неизвестного мне о жизни в чужих краях. Она много видела и хорошо рассказывала о разных странах, го­родах, обычаях... Учила нас песням: за работой все­гда пела. А чтобы желала она зла нашей родине или хвалила Гитлера - нет! Этого я ни разу от нее не слы­шала.

Она не только не оболгала меня, но даже не сказала того, что я говорила и что могло бы мне повредить. Например: «Бездомная собака в зимнюю пору счаст­ливей здешних рабочих и даже начальников».

И вот меня ведут в смежное с судом здание, где прокурор должен «ознакомить меня с материалом за­кончившегося следствия» - так называемое «подпи­сание 206-й статьи». Это пустая формальность, и мне неясно, зачем прокурору понадобилось провести в беседе со мной полдня? Но мне, в сравнении с неве­роятной тоской в грязном, вонючем, холодном и тем­ном клоповнике среди плачущих, отчаявшихся, уби­тых горем баб, это даже приятно.

Чисто, тепло, светло. Солнце играет на замерзших окнах. Удобно сижу на кожаном диване. По ту сторо­ну стола, покачиваясь на стуле, сидит прокурор. На столе - гора бумаг. Одних доносов, написанных Хох-риным, сто одиннадцать. Читаю не спеша. В этих бу­магах - жизнь и смерть. Я уже знаю, что для надежды места не осталось. Но спешить не собираюсь и читаю весь этот бред сумасшедшего садиста. Чтобы так ис­казить правду, надо быть Хохриным, но чтобы принять все это всерьез, кем надо быть? Вот здесь, на этой странице, квинтэссенция всего этого бреда. Здесь я должна поставить свою подпись. Обмакиваю перо и не колеблясь пишу: «Ложь!» - Что вы наделали?!

Начальник местного НКВД - огромный, грузный, бритоголовый татарин. Голубоглазый, с белой кожей. Редкий экземпляр! Я его часто видела на допросах. Сам же он никогда меня не допрашивал. Велико же оказалось мое удивление, когда меня неожиданно привели к нему на допрос. Следствие окончено, с ма­териалом ознакомлена, остается ждать суда... Из Но­восибирска должен был прилететь какой-то Белобо-родов.

Ну что ж, допрос так допрос. Привели меня на вто­рой этаж, рядом с кабинетом начальника милиции Николая Радкина.

Светлая комната. Два окна. Между ними массивный письменный стол, за столом еще более массивный го­лубоглазый татарин. Над ним поясной портрет Стали­на. Я чинно уселась на специальный стул возле двери. Рядом вешалка, на которой висят шинели. Слева дверь в кабинет начальника милиции.

Все началось с обычной рутины: имя, отчество, фа­милия, год рождения...

Я отвечала на все вопросы спокойно, точно, прав­диво. Он записывал, как это обычно принято, а я не могла отогнать от себя мысль: «Ну до чего же подходя­щий типаж для того, кто захотел бы изобразить Малю-ту Скуратова - любимого палача Ивана Грозного. А над этим опричником портрет его хозяина, беспо­щадного и подозрительного грузина. В этом - полная гармония: tel maitre, tel serviteur*. Вот только бороды и косматых волос не хватает этому Малюте!»

Вдруг в его лице произошла какая-то перемена: и без того узкие глаза-щелки еще сузились, резче вы­ступили татарские скулы, и под ними словно заиграли желваки, как у рассерженного бульдога.

Он уперся руками в стол и прохрипел:

- Довольно слушал я, как шипит эта фашистская гадина!

Вся его грузная туша выпрямилась во весь рост и двинулась на меня. Инстинктивно встала и я. Отсту­пать было некуда, и я шагнула навстречу двигающе­муся на меня истукану. Второго шага сделать мне не пришлось. Стальные ручищи впились в мои плечи, и в следующее мгновение я была в воздухе, причем он так тряхнул меня, что я, как тряпичный паяц, взмах­нула ногами и ударилась ими о стенку. С грохотом рухнула вешалка с шинелями, и оторванный лист оберточной бумаги полетел на бреющем полете че­рез комнату.

Мои ноги коснулись пола раньше этого листа бу­маги, и в то же мгновение я сжалась как пружина и с силой двинула кулаком в скулу Салтымакова. Не столько от удара, сколько от неожиданности, он за­вертелся на месте. Затем, рванув кобуру, выхватил наган и ринулся вперед. Кажется, я тоже... Должно быть, он этого не ожидал, и я напоролась щекой на дуло револьвера, но он не выстрелил, а шагнул назад, подымая револьвер.

Он вооружен, а я безоружна, - так не пойдет! И я, отскочив к двери, схватила за спинку стоявший там стул, на котором до того сидела, и со всего размаха ударила им, метя по ногам Салтымакову.

То ли он отскочил, то ли я не рассчитала, но стул ударился об пол перед ногами Салтымакова и разле­телся в щепы. В руках у меня осталась половина спинки с ножкой, и я, размахнувшись, ринулась впе­ред. Наверное, меня охватила та ярость берсерка, в которую впадали древние викинги. Иначе немыслимо объяснить ни силы, откуда-то взявшейся, ни того, что я перестала видеть и соображать. Перед глазами у меня прояснилось лишь тогда, когда между нами оказался Николай Радкин, сватавший за руку Салты­макова. На пороге кабинета стояла Нина Гончарова, его секретарша - кудрявая блондинка с бледным ку­кольным лицом.


Категория: ГУЛАГ | Добавил: rys-arhipelag (23.03.2013)
Просмотров: 809 | Рейтинг: 4.0/1