Меню сайта


Категории раздела
Революция и Гражданская война [64]
Красный террор [136]
Террор против крестьян, Голод [169]
Новый Геноцид [52]
Геноцид русских в бывшем СССР [106]
Чечня [69]
Правление Путина [482]
Разное [57]
Террор против Церкви [153]
Культурный геноцид [34]
ГУЛАГ [164]
Русская Защита [93]


Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 3986


Форма входа


Поиск


Библиотека
 
 
Медиатека
 

Вернисаж

Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz


  • ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ «Академия русской символики «МАРС» Слобода Голос Эпохи Журнал Голос Эпохи Апсны-Абхазия. Страна души Сайт писателя Андрея Можаева Россия Освободится Нашими Силами Котята Мейн-кун Общественно-исторический клуб
    Приветствую Вас, Вольноопределяющийся · RSS 18.10.2017, 21:23
    Главная » Статьи » Русский Геноцид » ГУЛАГ

    Ефросиния Керсновская. «Сколько стоит человек». Часть 15.
    Раунд - в пользу слабейшего

    Я снова сижу у двери (на другом стуле). Обломки стула и вешалка убраны. Салтымаков, низко скло­нившись, что-то пишет. Время тянется, тянется... Сердце колотится где-то в горле. Руки сжаты в кула­ки. Неожиданно Салтымаков задает мне очередной вопрос. Как ни в чем ни бывало. Я молчу. Салтыма­ков повторяет вопрос. Раз. Другой. Я молчу.

    - Отчего вы не отвечаете?

    - Ваш поступок позорен. А тому, кто порочит свое звание, я отвечать не буду!

    Еще несколько минут молчания. Салтымаков пи­шет. Затем повторяет вопрос. Я молчу. Опять воп­рос. Опять молчание. Салтымаков теряет терпение. Встает, знаком велит мне следовать за ним. Идем в кабинет Радкина.

    - Она не хочет отвечать! Пусть подумает.

    Я «думаю». Причем думаю, сидя на сундуке, по­крытом ковром. Спешить мне некуда. И решение мое твердо.

    Окончив свой рабочий день, уходит Нина Гонча­рова. Радкин, видимо, не прочь последовать ее при­меру. Для него время тянется куда дольше, чем для меня: мне-то здесь лучше, чем в тесной конуре каме­ры предварительного заключения. Но утомляет нерв­ное напряжение. Радкин зевает. Затем начинает пе­ребирать содержимое сейфа.

    Наступает полночь. Приходит Салтымаков. Же­стом зовет меня.

    Вхожу, сажусь на прежнее место. И по-прежне­му молчу.

    Наконец Салтымаков уходит. Приходит конвоир и уводит меня в камеру. Раунд - в пользу слабейшего.

    Когда я «думала», сидя у Радкина, то пыталась до­думаться до истинных причин и выходки Салтымако-ва, и «любезности» прокурора, проторчавшего со мной полдня.

    У дедушки Крылова механик долго бился, пытаясь открыть ларчик, оказавшийся незапертым. Пожалуй, для наших горе-юристов я тоже была ларчиком! Правда была слишком проста, и все они пытались нащупать ту таинственную пружинку, нажав на ко­торую, надеялись вдруг обнаружить «матерого шпи­она».

    Прокурор, как будто интеллигентный, пытался захватить врасплох на каком-нибудь противоречии.

    Малюта Скуратов, то бишь Салтымаков, больше верил старому испытанному средству - страху и бо­ли: авось, расколется.

    Хотя ларчик просто открывался, но сработан он был из добротного материала. Малюта к таким не привык.

    Сработала «пружинка», о которой он не догады­вался. К счастью, в этот момент подвернулся Радкин.

     
    Руки не умеют притворяться

    Погода установилась лётная. Ждали самолет, на ко­тором должен бьи прилететь Белобородов. И вот на­стал мой черед.

    Очень жаль, что я не смогла со стороны посмотреть на эту довольно-таки нелепую картину! Нелепую, по­тому что я отлично понимала, что это пустая формаль­ность: все заранее предрешено. Мои судьи, как авгу­ры древности, напускают на себя важный вид, хотя превосходно знают, что они винтики заводного меха­низма, а ключ, которым его заводят, совсем не здесь, не в Нарыме. Я понимала, что они заводные куклы, у которых вместо разума и души «лента с дырочками», как в шарманке, но я-то не хотела быть паяцем, кото­рого дергают за веревочки, а когда представление окончено, бросают в корзину для хлама. Меня все рав­но выбросят в мусорную кучу, и не так уж важно, буду ли я там догнивать несколько лет или сгорю на костре сразу. Зато их, самоуверенных заводных ку­кол, я встряхну и напомню: правда не горит и не гниет.

    Зал суда. Небольшая комната на втором этаже. Стулья, скамьи. Мне никто не предложил сесть, хотя я от слабости едва на ногах стояла. Подробностей -где стол секретаря и прочее - почти не заметила. Вни­мание привлекли судьи.

    Невысокий помост, стол под красным сукном и три фигуры за столом. В центре - Белобородов. Маленький, аскетического вида старичок с совершенно го­лым, как яйцо, черепом и голубыми «детскими» глаза­ми. Черты лица чем-то напоминали... брамина! И даже морщины на лбу походили на знак огня браминов.

    Слева от него сидел грузноватый тип средних лет с черным ежиком; он беззвучно барабанил пальцами и, кажется, не произнес ни слова. Справа от Белобородо-ва сидела пожилая или, во всяком случае, мышастого цвета женщина, которая тоже молчала, только смотре­ла Белобородову в рот и согласно кивала головой.

    Сознание нелепости и ненужности того, что проис­ходит, ни на минуту не покидало меня. И я приняла бой с открытым забралом, более бессмысленный, чем лю­бое из выступлений Дон-Кихота.

    На каждый вопрос, содержащий обвинение, я отве­чала контробвинением и, вместе с тем, ответом по су­ществу.

    В доброе старое время, всего три-четыре года тому назад я занималась разведением скота и обработкой земли, садоводством, огородничеством, немного -спортом, музыкой и литературой и очень мало - поли­тикой (хотя слышала, что в одной из своих речей Гит­лер сказал: «Если ты не занимаешься политикой, то по­литика займется тобой, и тогда - горе тебе!»).

    Зато в библиотеке барнаульской тюрьмы я взяла объемистый том переписки Маркса и Энгельса, читала его и перечитывала, удивлялась ясности и чистоте их взглядов, прямоте и мужеству высказываний и пыталась себе представить, что бы они сделали, окажись на моем месте, видя страдания обездоленных людей?

    Как бы они объяснили расправы 1937 года и все на­сильственные мероприятия, причем не только против инакомыслящих, но вообще против мыслящих, не толь­ко против них самих, но и против их семей, детей, зна­комых или просто людей, которые не успели на них донести и подвергались репрессиям за недоноситель­ство? Маркс возмущался натуральными повинностями царской России: починка дорог, ямская... Энгельс пы­лал гневом и метал молнии против монастырской деся­тины. Что бы он сказал, если бы узнал, что с живой коровы надо в год сдать 40 кг мяса, 1/3 кожи, не считая молока? Или видя, как из-за горсти ячменя умерло пя­теро детей?! А те 38 азербайджанских детей, восемь женщин и три старухи, которых послали умирать от хо­лода в низовья Оби?

    Я приводила цитату за цитатой, указывая иногда страницу (тогда я еще это помнила!), и затем обруши­вала целый шквал фактов, которые своими глазами видела, и предлагала Белобородову делать вывод са­мому.

    Суриков мог бы с меня писать свою боярыню Моро­зову - понятно, только изображение «пафоса». Что же касается внешности... Боже, на что я была похожа! Бледная, худая, кожа да кости; волосы, стриженные под машинку, отрасли вихрами; в гимнастерке с разор­ванным воротом и штанах, сползающих с бедер...

    Но если какой-нибудь художник захотел бы изобра­зить взбесившегося инквизитора, то лучшей натуры, чем Белобородое, во всем мире было не найти!

    Он привставал, весь подаваясь вперед и впиваясь скрюченными пальцами в красное сукно. Затем отки­дывался назад, судорожно комкая бумаги.

    Странные у него были руки...

    В конце тридцатых годов я читала книгу Цвейга «Двадцать четыре часа из жизни женщины» («Vingt quatre heures de la vie d'une femme»), и на меня сильней­шее впечатление произвело замечание, что лицо, даже глаза, «зеркало души», могут вводить в заблуждение, но руки - руки не умеют притворяться.

    Я смотрела на руки Белобородова, не только на ки­сти рук, а на руки вообще - от плеч до кончиков ногтей, м они мне что-то напоминали. Но что? Лишь значитель­но позже я вспомнила, что Белобородов напоминал мне разъяренного тарантула перед прыжком. Когда-то в детстве мы на винограднике дяди Бори забавлялись тем, что выманивали тарантулов из их нор, опуская в нору восковой шарик на веревочке. Извлекая впивше­гося в воск тарантула, мы дразнили его, заставляя наки­дываться на нас.

    Сколько времени длился этот донкихотский поеди­нок, я не заметила, как не заметила, когда из коридора вошел конвоир Швец. Лишь как-то мельком я увидела, что и он стоит уже в зале суда и на лице его какое-то странное, просветленное выражение.

    - Суд удаляется на совещание.

    Пустая формальность. Совещаться не о чем, и так все ясно. Швец, шагая со мной через двор, бормочет, посматривая искоса:

    - Сама схлопотала! Надо же!

    Должно быть, я не рассчитала своих сил. Шагала ли слишком быстро? Слишком ли ярок был свет в этот солнечный день 24 февраля 1943 года? Отвыкла ли я от воздуха или истощение и голод достигли предела? Скорее всего, все это вместе взятое было причиной того, что, когда я пыталась быстро взойти по крутой лестнице, ноги подо мной подкосились, я навалилась спиной на перила и, наверное, упала бы, не подхвати меня Швец. Он мне что-то говорил, и, когда смысл ска­занного дошел до меня. я поняла, что мою физическую слабость он объяснил страхом смертного приговора:

    - Я же тебе говорю: расстрел заменят! Ручаюсь, что эта крутая лестница не слыхала более звонкого смеха!

    - Неужели вы воображаете, что эта собачья жизнь так привлекательна, что я стала бы бояться смерти? Я просто ослабла от голода...

    И вот я опять перед этой тройкой.

    - Именем Союза Советских Социалистических Рес­публик...

    Чьим только именем не прикрываются тираны и па­лачи всех времен и народов! Ведь сжигали людей име­нем Господа Бога, именем милосердного Спасителя, Иисуса Христа? Ведь подвергали же пытке и казни ученых во имя чистой науки? Ведь…

    Тут я слышу заключительные слова:

    -…к высшей мере социальной защиты – расстрелу.

    Остается еще формальность: мое последнее слово. Пожимаю плечами и смотрю с усмешкой на Белоборо-дова.

    - Все, что бы я ни говорила, вы не услышите или не поймете. Самый глухой - это тот, кто не хочет слы­шать. Ну а тот, кто не хочет понимать, - самый глупый!

    И опять на обратном пути Швец бормотал, что я «сама схлопотала». Он не читал Евангелия и поэтому не мог знать слов Христа: «Не мечите бисера перед свиньями».

     
    Девиз Рогана

    На другой день меня вывели из камеры и в дежур-ной комнате дали прочесть приговор - так сказать, «подержать в руках свою смерть», а затем дали лист бумаги и предложили здесь же написать кассацию, или просьбу о помиловании Но uanoeia мне вся эта петрушка! Человек на самом деле стоит столько, сколько стоит его слово, а мое слово было уже сказа­но

    Еще через день в камеру мне принесли и оставили лист хорошей бумаги и карандаш:

    - Срок обжалования - 72 часа, и завтра он истекает.

    Я пожала плечами:

    - Для меня он уже истек.

    На листе я написала:

    «Требовать справедливости - не могу, просить ми­лости - не хочу»

    И подписалась.

    «Дон-Кихот» оставался в своем репертуаре.

    Впрочем, в ту минуту, вспомнился мне не Рыцарь Печального Образа, что было бы вполне уместно, а девиз заносчивых вельмож средневековья Роганов: "Roi ne puis, Prince ne daigne, Rohanje suis!» ("Королем быть не могу, принцем не стоит: я - Роган!»)

    Кишащая клопами и смердящая всеми ароматами тюрьмы каморка - очень подходящий фон для гордого Рогана, который, поскольку не мог быть королем, счи­тал ниже своего достоинства быть принцем Но целые сутки держать в руках неиспользованный лист такой хорошей бумаги? Нет, это было мне не под силу. И при слабом свете мерцающей коптилки, устроившись у порога на очень неудобном, но единственном в на­шей камере седалище - параше, я рисовала с натуры ту бредовую картинку, которой (на этот раз уже могла с уверенностью сказать) мне недолго предстояло на­слаждаться. У многих ли художников было такого ро­да ателье?

    Прошло, пожалуй, дней около десяти или больше. Положение создалось нелепое- смертников полага­лось изолировать, а меня некуда было девать. Вызвали меня как-то в дежурку, где секретарь Нина Гончаро­ва, выслав всех из комнаты, объявила, что приговор решено смягчить - расстрел заменить десятью годами исправительно-трудовых лагерей.

    - Вы рады, не так ли, Керсновская?

    Рада? Это не то слово... Я знала, что если не случит­ся чуда, то жизни мне не спасти. А чудес, особенно если для этого надо стать покорным, трусливым и тре­пещущим рабом, со мной не случается. Да что там лу­кавить, ожидание без надежды всегда тяжело. И я не люблю пассивной роли. Пусть лучше инициатива ис­ходит от меня - ведь смерти у меня никто не отнимет. Горькая мысль, но как часто была она моим един­ственным утешением, когда казалась, что кругом нет проблеска света!

    Тогда же Гончарова мне сказала, что за расстрел безоговорочно был лишь Белобородов:

    - Ох, как вы его взбесили!

    Остальные двое рассчитывали только попугать меня. Впрочем, не они одни убедились, что я не из тех, кто поддается запугиванию.
     

    Счастье быть одиноким

    Воскресное утро. Предрассветный мороз. В ту пору, когда «бархат ночи» уже полинял, а «парча рас­света» еще не расцвела на небе, все имеет паутинис­тый цвет, как выгоревшая на свету парусина.

    Нас выстроили с вещами во дворе. Пересчитали, проверили по списку. И принялись пересчитывать мужчин. Я даже не думала, что их так много наберет­ся. Мужчин - 33 человека, женщин -11. Женщины не очень вымучены тюрьмой. У них и на воле жизнь не многим лучше каторги, но они как-то приспособились, ведь женщины очень живучи. Мужчины в куда худшей форме. Среди них из рук вон плоха группа из пяти человек. Особенно главный виновный - Андрей Биба-нин, смертник. Двое молодых парней, дезертировав­ших с фронта, и трое их укрывателей еще осенью, вскоре после моего прибытия, пытались совершить побег - сделали подкоп и вылезли из КПЗ. Кажется, один из их группы отказался от попытки бежать и сам поднял тревогу, надеясь таким путем выслужиться. Их поймали, связали, заткнули рты и избивали до самого утра. Днем Татьяну Жданову брали, чтобы вымыть у них пол - он весь был залит кровью.

    Андрею Бибанину и его товарищу, который умер сам после побоев, дали по вышаку, а всем прочим - по катушке, то есть 10 лет. Андрей Бибанин и его отец содержались отдельно, отец тоже был смертником, но ему заменили, - у обоих был такой же плачевный вид, как и у меня. Остальные содержались в КПЗ не очень долго или получали передачи, так что еще не успели дойти до ручки.

    Вот и теперь все волновались и молили Бога, чтоб отправка этапа хоть немного задержалась. Ведь сегодня воскресенье, день передач: вот-вот подойдут ма­тери, жены, дети со скромными узелками.

    Хоть еще раз поесть перед изнурительной дорогой, хоть издалека проститься перед долгой, может быть вечной,разлукой.

    Горькая вещь - одиночество. Это палка о двух концах. Оно, с одной стороны, не дает стимула к борьбе за существование, так как не для кого бо­роться. С другой - придает мужества тому, кто знает, что его смерть никого не заставит страдать. Все, кроме меня, надеялись, что хоть кто-нибудь придет к ним в это последнее воскресенье. Но нет... Бог ли не услышал молитвы? Черт ли подсказал нашим ра­бовладельцам поторопиться?

    На востоке небо чуть краснело, как от стыда, когда явился начальник милиции Николай Радкин и «благо­словил» наш этап в дорогу. Нас принял конвой во главе со старшим тюремщиком Леней Пощаленко. О чем Радкин говорил с ним, я не знаю, но заключительные слова я услышала и хорошо запомнила:

    - Когда их сдашь из рук в руки в Томске, пусть хоть все умирают, но довести ты их должен живыми.

    Все, знающие Николая Радкина, отзывались о нем с большой похвалой, как о человеке гуманном. Как же должны были рассуждать негуманные, безжалост­ные?

    Двинулся наш караван, выполз из ворот, растянулся по еще не проснувшейся улице, поскрипывая мерзлым снегом, окутанный паром от дыхания. Впереди на­чальник конвоя на коне, затем мы, 11 женщин, потом опять верховой и группа мужчин - 33 человека, а по­зади двое саней с поклажей и провиантом, охранники. Перед этапом родным разрешили принести внеоче­редную этапную передачу, так что почти у каждого, кроме меня и Бибаниных, был сидор со снедью: суше­ной картошкой, творожной крупой, лепешками из чего угодно - жмыха (дуранда), картофеля и гороховой муки. У тех, кто побогаче, вяленая рыба, сушеное мясо, сухари. Но люди все равно озирались и вздыха­ли. Каждый надеялся в последний раз увидать родных, хотя ясно, что в такую рань вряд ли кто успеет... Вдруг далеко позади послышался чей-то вопль:

    - Вася! Соколик родимый! Кормилец мой ненагляд­ный!

    Столько горя было в этом старческом задыхающем­ся голосе, столько беспомощного отчаяния в ее по­пытках догнать сына, что сердце, как говорится, кро­вью обливалось.

    - Шире шаг! Не оглядываться! - рявкнули конвоиры. А старуха размахивала клюкой и, не выпуская ку­лек с передачей, спотыкаясь и увязая в глубоком сне­гу, падая и вновь вскакивая - маленькая сгорбленная фигура - пыталась догнать конвой, спрямляя по цели­ку путь. Вот она выбралась на дорогу, но напрасны были ее усилия - расстояние все увеличивалось и увеличивалось. Она уже не кричала - видно, воздуха не хватало - и все еще рвалась вперед А доро­га шла в юру Где там выдержать ее старому сердцу'3 Вот она упала Встала, закружилась на месте и сно­ва упала Вновь встала и не подбирая торбы с пере­дачей еще брела несколько niai ов вслед удаляюще­муся конвою Затем упала и больше уже не подыма­лась

    Она хотела попрощаться с сыном Рядом с ней тор­ба в которой смена белья и вареная картошка Кар тошка замерзает, старуха тоже Пока мы не завернули за два домика, стоящие на отшибе, и не стали спус­каться вниз, на лед, по которому проходил зимний тракт, могли видеть темное, неподвижное пятно на до­роге

    Какое иногда счастье - быть одиноким...
     

    Хлеб наш насущный - черный, но вкусный

    Эх, Сибирь, матушка Сибирь много караванов с не­вольниками гнали по твоим просторам' Звенели преж­де кандалы Теперь их нет они стали не нужны в кандалы закованы не руки и не ноги а души челове­ческие, и эти кандалы делают людей более покорными и беспомощными

    Нет! Отсутствие кандалов не указывает на смягче­ние нравов не вызвано оно и экономией метата Че­ловека заковывали чтобы лишить его свободы движения Этого же результата - при значительно меньшей затрате средств и материалов - достигают с помощью голода Теперешние невольники должны напрягать все свои силы, чтобы не упасть обессиленными

    Кандалы облегчали работу надсмотрщикам Никуда не убежит и не закованный кандальник нынешних дней Никто не даст ему прибежища - побоятся' Никто его не накормит все отмеряют хлеб на аптекарских весах, все бряцают цепями унизительного голода Голодный или ставший от голода жадным охотно вы­даст беглеца, лицемерно прикрывая лояльностью свою жадность и трусость Потомки тех, кто оставлял на полочке за дверью хлеб для беглого каторжника, теперь сами помогут его изловить

    Христос завещал нам молитву Господню, и в ней первое, о чем мы просим Отца нашего Небесного «хлеб наш насущный даждь нам днесь» Не хлеб с мас­лом и не сдобную булку, а тот «насущный», что стоял между нами и мучительной, унизительной смертью

    В толковом словаре слову «голод» следует противо­поставить слово «благодать», а антагонист благодати -отчаяние Тогда легче будет понять, почему голод все­гда граничит с отчаянием

    "Довести до Томска их надо живыми», - чтобы вы­полнить это напутствие надо проявить находчивость и большую сметку Впрочем, богатый опыт облегчал конвоирам эту задачу В этапе полагается 600 грамм хлеба в день на человека Надо отмахать максимальное количество верст в день, иначе не хватит хлеба и арестанты умрут. Кроме того, из арестантского пай­ка как-то выкроить добавку к своему солдатскому пайку. За хлеб можно выменять у населения молоко, рыбу, мясо, кислую капусту, табак-самосад. Но если дать на человека меньше 600 граммов в день, то люди опять же умрут! Как же быть? Да очень просто: надо подымать людей в два часа ночи и гнать их без отдыха до заката.

    Эта система кошмарна по своей жестокости, но она достигает цели: неважно, сколько из них умрет по прибытии в Томск, но дойдут они живыми. Мало того, дойдут ранее назначенного срока, и у конвоиров ос­танется «на мелкие расходы» сэкономленный хлеб.

    Это еще не все. Опыт учит, что заключенные в пути должны как можно меньше пить, поэтому дают лишь одну кружку воды в сутки - вечером, после того как люди уже устроены на ночлег. Вечером дают и суточ­ную порцию еды - кусок хлеба в 600 грамм («бабы их клюкою мерили?»). Тот, кто имеет свои продукты, мо­жет вечером получить свой сидор и взять из него про­дуктов на несколько дней.

    Ночлег не проблема. Вдоль Оби, некогда очень оживленного почтового тракта, на расстоянии 40-50 км один от другого, расположены станки, то есть бывшие почтовые станции. Теперь это большие полуразрушен­ные здания: изба с теплой и холодной половинами и ко­нюшня. В теплой конвоиры устраивают меновой торг, стряпают, в холодную сгоняют всех невольников, дают им по кружке воды, ломтю хлеба и запирают. Параши нет, да она обычно и не нужна - засыпаешь как в яму проваливаешься. До двух часов ночи не так уж долго...

    Остается упомянуть об одном очень мучительном испытании: отправлении естественных надобностей. Что касается меня, то именно это было причиной са­мого невыносимого страдания - хуже голода и жажды, хуже холода и самой нечеловеческой усталости. По­скольку суточная норма воды не превышала трехсот граммов, а есть снег нам не разрешалось, и каждая по­пытка каралась ударом приклада по спине, то количе­ство мочи было минимальным. Хуже обстояло дело с опорожнением кишечника: как ни мало мы ели, но хлеб - грубая пища, в нем много отрубей, клетчатки, от которой кишечник должен быть освобожден. Пусть это происходит раз в два-четыре дня, а то и реже, но зато какая это пытка!

    Спасибо Любе Крышталюк: ее большой платок с френзелями* - нас, женщин, выручал. Когда конвоиры давали команду «Оправьсь!», две женщины натягивали эту шаль и остальные по очереди скрывались за этой эфемерной занавесью, которую не разрешали опу­скать до самой земли, чтобы конвоир мог видеть ноги испражнявшейся женщины. Что касается мужчин, то им приходилось отправлять естественные надобности на глазах у всех.

    На редкость пустынной была дорога, проходящая в ту зиму по льду Оби. Если не считать партий неволь­ников, которых раз или два в месяц гнали из каждого мало-мальски значительного населенного пункта, рас­положенного в бассейне Оби, другого движения во­обще почти не было. Не считая изможденных полу­привидений-полумертвецов - актированных заклю­ченных, которых, как безнадежно больных и для работы непригодных, отправляли умирать домой, - за весь месяц мы повстречали два-три каравана саней.

    Приближения саней я как-то не заметила. Я шла, наклонив голову, чтобы яркое солнце не слепило гла­за, подавшись всем телом вперед, что помогает сохра­нить инерцию. Все внимание было направлено на то, чтобы не упасть от слабости.

    Обоз свернул с колеи и остановился. Бабы, гнав­шие обоз, пожалели нас и уступили дорогу, чтобы мы, и без того еле-еле бредущие, не увязли в глубоком снегу.

    Вдруг слышу:

    - Фрося!

    И сразу затем:

    - Товарищ Пощаленко! Разрешите передать ей хлеба! Да это Таня Жданова, пожалуй, самая симпатич­ная из тех, с кем мне довелось в ту памятную зиму кормить клопов в нарымской КПЗ.

    Не дожидаясь разрешения, она вытряхнула из сумки надрезанный круглый каравай, подбежала ко мне и, сунув дрожащими руками этот хлеб, пробормотала скороговоркой:

    - Эх, Фрося! Должно быть, в последний раз с обо­зом иду. Судить меня будут! Ведь меня до суда выпу­стили.

    Вдруг - удар в грудь и подножка бросили меня в снег вверх ногами... Я почувствовала, что хлеб -хлеб! - у меня из рук вырвали, рядом со мной копоши­лась серая куча: это дрались из-за хлеба мужики. Он бьи мерзлый, раскрошить его было нелегко.

    Татьяна усердно нахлестывала лошадей, стараясь поскорее покинуть место свалки. Леня Пощаленко гарцевал на коне в выжидательной позе, положив руку на кобуру.

    Я встала и пошла туда, где стояли сбившиеся в кучу женщины. Мужики тоже равняли строй. На месте по­тасовки только взрытый, потоптанный ногами снег да несколько пятен крови напоминали о том, что прои­зошло.

    Велико влияние голода на человека! Он срывает с него налет цивилизации и опять превращает в зверя. Не всегда это проявляется в одинаково уродливой форме, царь-голод каждый раз по-разному проявляет свою власть...

    Наши конвоиры перестарались, внося разнообра­зие в свое «дополнительное питание». А ведь это зна­чило - смерть! Если и в начале пути вместо полагав­шихся по закону этапных шестисот граммов мы получали разрезанную на глазок булку на троих, то последнюю неделю буханку в 800 граммов давали на четверых. Соответственным образом удлинялись и дневные переходы. Никогда мне не забыть последний отрезок пути: Никольск - Игловск - Тигильдей.

    Останавливались мы по-прежнему еще засветло, в темноте капусты ведь не наменяешь! Зато подымали нас буквально с полуночи, и те несколько часов, что мы шли «на свежие силы», но в темноте, оказывались самы­ми трудными. От слабости едва на ногах держишься, а оступившись, обязательно потеряешь равновесие и, если не уцепишься за соседа, упадешь! Нас гнали тес­ным строем, по трое в ряд, и когда один в строю падал, получалась невообразимая сумятица.

    Обычно я очень хорошо видела в темноте и все же именно я чаще всех падала, а из мужчин - отец и сын Бибанины. Хоть они и местные, но были лишены пе­редач за попытку побега. Правда, прощальную пере­дачу им разрешили. А попрощаться с матерью - нет.

     
    Моряковский Затон

     

    До чего же красивы предвесенние утренние зори! И ясные дни, когда солнечные блики уже отливают золотом, а тени чуть сиреневые, нежные.

    Но впереди еще целый день напряженного хода, прежде чем вечером получишь свой кусок хлеба, с каждым днем все меньший и меньший, кружку воды и возможность упасть на голые доски и уснуть.

    Мы покинули уже зимний тракт по замерзшей Оби и идем берегом, вдоль ее притока Томи. Где-то здесь, на берегу, я помогала прошлой осенью хоронить азер­байджанских детей. Пережил ли хоть кто-нибудь из них эту зиму? Хотя бы тот шустрый парнишка лет две­надцати в большой папахе - единственный, кто еще держался.

    Кругом лес - ели, сосны. Но я не могу смотреть на них. Стоит посмотреть на дерево, как кажется, что оно падает на меня. Смотреть надо лишь под ноги: одна нога вперед, затем другая, и опять. Вдруг... Воз­ле самого моего носка - картофелина величиной с во­ронье яйцо и даже больше. Мгновение - и она у меня в руке. И сразу - в рот! Она замерзшая, тверже камня. От холода ломит зубы и немеет язык. Хрустит на зу­бах земля. Я изгрызла ее раньше, чем она успела раз-морозиться. Удивительное дело, эта маленькая карто­фелина помогла мне восстановить равновесие: деревья перестали на меня валиться и смерзшийся снег больше не качался подо мною, как палуба кораб­ля. Я смогла осмотреться. Солнце уже склонялось к верхушкам деревьев, а впереди виднелся какой-то поселок. Не обычная сибирская деревня с бревенча­тыми избами - темными, приземистыми, а нечто со­всем иное. Кто-то из бывавших здесь пояснил:

    - Моряковка - это новый поселок. Моряковский За­тон - бухта, где зимует Обский речной флот. Тут его не может затереть льдами в ледоход. Здесь и ремонтные мастерские, и дома для рабочих.

    Помню, как мы вошли в поселок: по обе стороны ши­рокой, прямой улицы с дощатыми тротуарами стояли с большими интервалами двухэтажные, из свежего теса, еще медово-желтого цвета дома. Редкие стройные одинокие сосны - остатки былой тайги. Огороды. На фасадах домов - красные полотнища, наверное, лозун­ги, транспаранты. Прочесть я ничего не могу: в глазах мельтешит. А вот клуб. Я удивлялась, почему все, что вижу, так ярко. Навстречу нам идет молодайка, румяная от мороза, на коромысле несет две бадейки, полные воды...

    Тут я внезапно почувствовала мучительную жажду и нарастающую слабость. Напряжением воли я прину­дила себя идти вперед, но взгляд оставался словно при­кованным к этому видению - бадейкам, полным воды. Вдруг вокруг все померкло. Лишь фигура женщины с бадейками воды в центре моего поля зрения оставалась ярко освещенной. Но тьма надвигалась, как шторки затвора фотоаппарата, пока не поглотила все.

    Тьма, непроглядная тьма кругом!

    И прежде очень часто в глазах у меня темнело от слабости, но длилось это недолго. Но сей раз все об­стояло иначе: я закрывала и вновь открывала, даже таращила, глаза, но тьма оставалась такой же непро­глядной. Я продолжала идти, ощупывая рукой спину той, что шла впереди, а локтем - плечи моей соседки.

     
    Я напряженно прислушивалась к шагам и не слышала их. Я делала нечеловеческие усилия, чтобы не упасть, и некоторое время это мне удавалось. Но когда за чертой поселка дорога пошла под гору, на лед реки, я больше не смогла держаться на ногах и -без стона, без слова - рухнула ничком в снег.

    - Жива! - услышала я, приходя в сознание, голос Лени Пощаленко, начальника конвоя. - Но вряд ли встанет.

    - Встанет! Живуча. - услышала я грубый голос.

    - Придется хлеба дать...

    - Обойдется! - буркнул второй голос, и я узнала Швеца.

    Я хотела встать, даже рванулась, но на мне будто лежала неимоверная тяжесть, не давая даже шелох­нуться. И тьма, кромешная тьма... Вдруг я почувство­вала хлебный запах. Кто-то совал мне в рот маленький ломтик хлеба. Я лежала ничком лицом в снегу, вытянув руки вперед, и голова была ниже ног. Взять хлеб ру­кой я не могла, но, повернув голову в сторону, мне удалось ухватить хлеб губами. Ломоть хлеба граммов сто, толщиной в палец, был замерзший, но я возила им по снегу из стороны в сторону и постепенно втянула его в рот. Сколько времени потребовалось, чтобы проглотить этот ломтик хлеба (и изрядное количество снега с ним), не знаю, но - о чудо! - я почувствовала, что тьма редеет, будто подымаешься со дна бассейна и видишь все сквозь воду. Вот я вынырнула окончательно и сразу, собравшись с силами, поднялась и ос­мотрелась. Моряковка была позади; передо мной лед не то залива, не то притока Томи. Мои товарищи стоят уже на противоположном берегу. Шатаясь и оступа­ясь на каждом шагу, побрела я к ним и заняла свое ме­сто в строю. Каких усилий мне стоило пройти оставав­шиеся несколько километров! Все кругом казалось затянутым серовато-лиловой вуалью, в ушах звенели тысячи комаров, и сердце колотилось где-то в горле, а тело будто не мое. Шла с единственной мыслью: «Надо выдержать! Во что бы то ни стало выдержать!»

    Солнце заходило, когда мы добрались до Тигильдея, последней остановки перед Томском. Впервые за все время этого «крестного пути» в помещении, куда нас загнали, были нары и окна, а в глубине печь, возле которой разместились конвоиры. Косой луч заходя­щего солнца пересекал все это помещение. Я уже проглотила свою пайку хлеба, с истинным наслажде­нием выпила кружку горячей воды. Сон уже мутил мое сознание, но я сопротивлялась, потому что хотелось еще немного полюбоваться пляской золотых, перехо­дящих в оранжевый цвет пылинок.

    - Керсновская! К дежурному! - рявкнул кто-то в дверях.

    Что за напасть? Очарование золотистого луча ис­чезло.

    В дежурной комнате при входе Леня Пощаленко сунул мне в руку кусок хлеба граммов в четыреста.

    - На, спрячь! Перед выступлением съешь. Оста­лось до Томска совсем немного... Держись, не под­веди!

    Разумеется, до утра я не стала откладывать и сейчас же его проглотила. Разве можно было удержаться от соблазна?

    В этот день - последний день этого кошмарного этапа - у нас было даже какое-то приподнятое на­строение. Так уж устроен человек: когда заканчива­ется один отрезок жизненного пути, то хочется ве­рить, что следующий отрезок будет лучшим, даже если начало нового пути - под тюремными сводами. Не на этом ли ни на чем не основанном оптимизме построен обычай поздравлять с Новым годом?

    Слабо холмистая, пересеченная небольшими реч­ками местность, почти лишенная растительности. Все чаще, все крупнее деревушки. Все больше телеграф­ных линий указывает на то, что мы приближаемся к крупному городу. Еще бы, Томск - «порфироносная вдова»* Сибири, уступившая свою корону молодой столице - Новосибирску. Томск был знаменит своим университетом, медицинский факультет которого вос­питал врачей, особенно окулистов, с мировым именем. Томск - торговый центр, когда-то оплот энергичного, предприимчивого, бесстрашного, а порой и бесшабаш­ного купечества. Все это я хоть и понаслышке, а знала. Мне же довелось увидеть совсем иной город... Томск -грязных, давно нечищеных улиц; Томск - лишенный света и отопления; Томск - пустых домов с разобран­ными на топливо заборами и, наконец, Томск - с пере­полненными до предела тюрьмами. Нет, не своим уни­верситетом могла похвастать бывшая столица Сибири, а своей тюрьмой на тракте Красноярск - Иркутск. Впрочем, тюрьма была построена в царское время, но «исправлена и дополнена» (а особенно - наполнена) в наше.

    Вдали, на правом берегу Томи, в синей дымке уже был виден город. Мне казалось, что издали все города меж собой схожи, но этот поразил меня своим черным цветом. Объясняется это просто: до сих пор я разгля­дывала издалека лишь европейские города. Но вот мы спустились в долину, и город скрылся из виду. Томь мы перешли у поселка Черемошки, в нескольких кило­метрах от города. Повсюду лесопильные заводы, ле­сообрабатывающие предприятия... Бревна, доски, горы опилок и толпы заключенных - серых людей с серо-зелеными лицами. Всюду конвоиры с винтовка­ми, полицейские собаки и колючая проволока. Сколь­ко лет, сколько бесконечно долгих лет суждено было мне видеть весь мир в рамке из колючей проволоки!

    - Смотрите, а вот и наш Николай Щукин! - услы­шала я голос Лиды Торгаевой, красивой смуглой девочки, с которой я когда-то работала на Анге и к ко­торой был неравнодушен Лотарь Гершельман. Ее присоединили к нам, кажется, в Молчанове: Хохрин и ее засадил за невыход или опоздание на работу, но не мог дать больше одного года, так как ей не было еще шестнадцати лет.

    - Так ему, подлизе, и надо! Уж как старался! Нас обирал - все Хохрину таскал! Все его приказы выпол­нял! Скольких по его приказу хлеба лишал! Но с чер­том так и бывает: сколько ему не служи, а в пекло все равно утащит! Мой батя - старый инвалид: он в лесу не работал, рыбачил. Уж сколько рыбы аспиду Хохри­ну поперетаскал! Все равно, как я приболела и два дня на работу не ходила - в тюрьму упек!

    Я посмотрела туда, куда она указывала, и действи­тельно увидала Щукина - подхалима, заведовавшего ларьком, ставленника Хохрина. Худой и ободранный, он отгребал на пилораме опилки... «За Богом молитва не пропадет». А если молишься черту?

     
    На ночлег при помощи  пистолета

     

    Бедняку открыты два пути: в больницу и в тюрьму. О том, что бедняку попасть в больницу очень даже нелегко, знают теперь все, а вот о том, что и в тюрьму не сразу попадешь, нам самим пришлось убедиться. В городе свирепствовал тиф, сыпной и брюшной, и тюрьма принимала лишь тех, кто прошел через баню. Не сама санобработка была нужна, а справка о том, что мы выкупаны и наша одежда прошла про­жарку. Вот дом с надписью «Баня».

    - Са-а-адись!

    И мы покорно опускаемся на снег посреди мосто­вой. Свищет ветер, гонит поземку. Время идет, а мы сидим, сидим... Сломленные усталостью, продрогшие, голодные. Пощаленко выходит и угрюмо бросает:

    - Пошел!

    Н мы встаем, с трудом распрямляя окоченевшие ноги. Баня арестантов не принимает - топлива нет. А если есть, то купают лишь по заявкам. И мы бредем, совершенно раздавленные усталостью и отчаянием.

    - Приставить ногу! Садись!

    Опять стоим на корточках, тупо опустив голову.

    - Пошел!

    И все начинается сначала.

    Вечереет. В редких окнах загорается тусклый свет: это зажигают коптилки из пихтового масла. Улицы в темноте. Надо устроиться на ночлег. Но ни один по­стоялый двор без справки из бани не принимает. По­щаленко решительно отворяет ворота постоялого дво­ра и ведет нас к сараю. Слышен истошный визг бабы:

    - Не пущу!

    Пощаленко размахивает наганом:

    - Заходи!

    Нас заталкивают в сарай и запирают. Баталия на дворе постепенно затихает. В сарае темно. Пахнет плесенью и нечистотами. Под ногами сухой навоз. Когда-то здесь была конюшня. Стучим в двери, кричим...

    - Ну,чего шумите?

    - Выпустите нас на оправку!

    - Начальник конвоя ушел. Не велел пускать!

    - А хлеб? Воду?

    - Ничего не знаю. Велел спать!

    Темно. На ощупь выбираем место посуше. В проти­воположный угол идем «за нуждой». Затем ложимся вповалку - мужчины, женщины. Спим...

    Бичер-Стоу, где ты?

    На следующий день, наконец, слава Богу, мы в ба­не. Разделись. Вещи сдали в прожарку. Большая квад­ратная душевая. Стали. Ждем. Вдруг - кипяток, и сра­зу затем - холодная вода. Не успели еще и напиться, как вода окончилась.

    - Выходи!

    Ведут нас в холодный предбанник, мощенный круп­ными каменными плитами. Одежды нашей нет. В про­жарке - холодно. Одежду смочили, но пара нет! Стоим мы - одиннадцать голых, мокрых женщин - босые, на каменных плитах пола, в нетопленом помещении. С нами конвоир. В шубе с поднятым воротником, в валенках. По всему видно - ему холодно. А нам?! Пять часов стояли мы в ожидании нашей одежды. Пять часов нам казалось, что сердце примерзает к ребрам и душа с телом расстается. За эти пять часов тело даже не об­сохло после того холодного душа! Все спасение было в том, что мы плотно жались друг к другу, и те, кто был снаружи, протискивались вовнутрь. Так получалось своего рода непрерывное коловращение, и это согре­вало нас, не давало замерзнуть. Но вот наконец нам выдали одежду из прожарки. Мокрую... Ее смочили, а сухого пара не оказалось. Но мы рады были одеть и такую - мокрую и холодную одежду.

    В тюрьму! Скорее бы в тюрьму! Трудно поверить -тюрьма казалась нам пределом мечтаний. Вот доказа­тельство того, что все на свете относительно.

    Ворота тюрьмы. Перекличка. Проверка. Скорее, скорее! Мы голодны! Мы устали! И нам так холодно! Нас впустили в тюремный двор и отвели... в бывшую церковь. Видно, ее начали разбирать: сняли купола и крышу. Сверху, с неба смотрят на нас яркие зимние звезды. Но в самом здании темно и холодно - ах, как холодно! Всюду снег. Бродят какие-то тени, нас ощу­пывают чьи-то грубые, жадные руки. Мы перепуганы и жмемся друг к другу. О, как холодно! Наверное, и звезды, смотрящие на нас с неба, тоже недоумевают...

    Трудно сказать, как долго это длилось. Но вот нас вызывают. Не только нас, 11 женщин нарымского эта­па, а еще столько же. Куда? Невольники не спрашива­ют: их перегоняют туда, куда сочтут нужным. Мы толь­ко подчиняемся. Молча.

    В тюремном дворе - от ворот вправо - длинное одноэтажное здание, деревянное. Вводят в коридор и оставляют там в темноте. Холодно. Но все же не так, как там, в церкви. Стоим. Ждем... Неужели о нас забы­ли? Я решаю проявить инициативу - в движении не так холодно. Идем. Темно. Сквозь редкие, располо­женные высоко зарешеченные окна пробивается свет. Он не освещает, но служит ориентиром. Как будто откуда-то потянуло теплом. Из бокового кори­дора? Идем туда. Тут и окон нет, но, безусловно, теп­лее! Иду, ощупывая руками стены. Дверь? Да, дверь. Нажимаю. Она поддается! Отворилась, и на нас так и пахнуло влажным теплом.

    - Это баня! Девчата, здесь тепло...

    Какое блаженство - почувствовать наконец тепло! Мы находим полки, и все лезут повыше, где теплее. Я не знала устройства парной бани; не знала, что такое «полки», потому что в Бессарабии никогда такого не было, и никуда ни старалась пролезть. Разбудил меня топот и вопли. Все куда-то бежали, метались в темноте, налетали друг на друга, падали, кричали, звали на по­мощь. Угорели... Вот когда я поняла, что значит «ме­таться как угорелый». Повсюду слышно было:

    - Катя! Надя! Даша! Люба! А затем все вместе, хором:

    - Спаси-и-ите!

    Но вот дверь отворилась и появился наш избави­тель. Не ангел, нет, а просто тюремщик. Он стоял с фонарем «летучая мышь» и смотрел на нас с нескрываемым удивлением. Старичок имел очень жалкий, заби­тый вид, и я, помнится, этому очень удивилась. Как я узнала позже, тюремная обслуга - банщики, истопни­ки, ассенизаторы - состояла из заключенных. Даже многие конвоиры были так называемые самоохранни­ки - заключенные-бытовики, то есть убийцы, воры... Им в руки давали винтовку и право убивать себе подобных.

    Оказалось, мы попали в баню для начальства. Этот подагрический старичок отвел нас в «нашу» баню, где нам дали по одной шайке горячей воды и по горсти песка вместо мыла. Из бани нас погнали - голых - че­рез все здание, и нам пришлось дефилировать нагишом перед целым взводом гогочущих солдат. Среди нас были совсем молоденькие девушки, еще не заморенные, не утратившие женского обаяния. Под взглядами сол­дат девчата извивались, как от прикосновения раска­ленного железа, и я удивлялась дежурнячкам, которые не сочли нужным избавить нас от этой пытки стыдом. Напротив, они ухмылялись, когда солдаты говорили:

    - Богородицы! Ишь ты, смотрите, богородицы стыд­ливые!

    Наконец мы получили из прожарки вещи, вернее то, что было нашими вещами. Теперь они преврати­лись в покореженные от жара сухари. Все меховое съежилось: моя шапка едва налезала на кулак. Но нам это было уже безразлично! Единственное, о чем мы мечтали, - поесть и уснуть. В камере, куда нас загнали, были две откидные железные койки, вделан­ные в стену, и столик, закрепленный в полу. Камера очень высокая, и маленькое оконце с покатым подо­конником под самым потолком. Высокая-превысокая печь, абсолютно холодная. В эту зиму 1942-43 го­дов, очень суровую, печей ни разу не топили - то­плива не было. Впрочем, особой необходимости в отоплении тоже не было: в камеру для двоих нас втиснули 24. И сразу нам дали тюремный паек: 350 граммов хлеба и кружку воды. Проглотили мы это «лакомство» буквально в одно мгновение, ведь двое суток ничего не ели. Но усталость побеждает все, даже голод. Мы уже были в невменяемом состоянии. И сразу, повалившись, уснули сидя (лечь было не­возможно).

    - Вста-а-ать! Безобр-р-разие! Заключенные спят после подъема! Всем на три дня штрафной паек!

    Я вскочила на ноги - и тут же упала. Комната завер­телась перед моими глазами. Где-то под потолком, как мне показалось, дергалась и кружилась, открывая рот, какая-то бледная, желто-зеленая физиономия. Я закрыла глаза, чтобы справиться с головокружени­ем, и, лишь придя в себя, наконец поняла - это обход тюремного начальства. Женщины проснулись, но, не имея сил встать, падали снова друг на дружку и засы­пали или, стоя на четвереньках, бессмысленно морга­ли глазами.

    - Мы из нового этапа. Пришли пешком из Нарыма.

    Всю ночь нас оформляли и лишь после подъема при­вели в камеру. Мы слишком переутомились. К тому же, нас двое суток не кормили и...

    - Р-р-расуждать смеешь? Молчать! - завопил он и из желтого стал сизым. - Р-р-раздеть и в кар-р-цер!

    Кто-то сорвал с меня через голову гимнастерку, потащил было и рубашку с короткими рукавами, но, убедившись, что под нею голое тело, оставил. И вот я в карцере. Собственно говоря, сами карцеры, как я убедилась, пока меня вели по коридору, были пре­вращены в тифозные изоляторы: на их черных желез­ных дверях было мелом написано «Тиф» и стояла дата и количество больных. Меня же просто втолкнули в сортир и заперли за мной дверь. Что там Чацкий -«с корабля на бал», вот из тысячеверстного этапа да сразу в карцер - это, действительно, надо иметь особое счастье!
     

    В царском нужнике

    Я огляделась, чтобы рассчитать, куда поставить вторую ногу... Одна нога находилась в «ущелий» из за­мерзших экскрементов, покрывавших пирамидами, правильней сказать сталагмитами, весь пол. Лишь втиснув и вторую ногу по ту сторону одной из пира­мид, я смогла осмотреться. Нужник этот был длиною метров шесть, если не больше. Узкий у дверей, он в сторону стульчака расширялся. Правая, наружная сторона была прямая, левая вроде части боковой по­верхности цилиндра. В глубине широкий, но низкий каменный стульчак на два очка. Два - а на оправку загоняли в это помещение целой камерой. Нас в каме­ре - 24, но бывало и по 40 человек. Оправка начина­лась в 6 часов, в полной темноте, так как керосиновая лампа была только в служебных помещениях. Обте­реть ноги не было ни времени, ни возможности, а в камере все спали на полу и никто не мог разуться, так как всю зиму было не топлено.

    Я заняла позицию возле окошка. Оно было вполне тюремное - узкое, с покатым подоконником и тол­стой решеткой. Вдобавок без стекол. В моей более чем легкой одежонке мне было мучительно холодно, а от усталости мысли мешались и я ни на чем не могла сосредоточиться. Немного пофилософствовала, сравнивая тюрьму, построенную царем, с тем, во что она превратилась теперь, когда власть в руках трудя­щихся. Кто здесь сидел - воры, убийцы, конокрады, поджигатели? А может, политические, которые боро­лись против царя, убивали министров, губернаторов, генералов - во имя свободы, демократии, счастья! А теперь кто? Круг моих знакомств среди заключен­ных был невелик: старая монашка, у которой в жиз­ни ничего не осталось, кроме белой козы, Гейнша, отдавшая передачу солдату... Впрочем, есть и насто­ящие преступники, например Бибанин. Нет, отца, ко­торый носил в лес своему сыну еду и белье, я не могу осудить, ведь Андрюша был его сыном, а можно ли не пожалеть сына, прогнать его, тем более заманить в ловушку и выдать властям. Ну а сам Бибанин - де­зертир, и это непростительное преступление.

    Вспомнилось мне, как у самой околицы Томска Бибанина забрал в Первую тюрьму специальный конвой, чтобы смертный приговор привести в испол­нение.

    - Прощай, Андрюша! - тихо сказал, потупясь, старик.

    - Прощай, батя.

    И он пошел - худой, сутулый, чуть живой. Сам по­гиб, отца подвел и еще нескольких.

    Тьфу, черт! Меня качнуло, и я чуть не упала. Нет, это недопустимо: «пирамиды» еще не успели как сле­дует замерзнуть. Заснуть никак нельзя. Разве что присесть на каменный стульчак? Там можно найти местечко почище... Нет! Если усну - замерзну: я слишком слаба. Выжить зимой в тайге и замерзнуть в нужнике - глупо.

    Из окна дует. Тут еще холодней, зато воздух чище: он прилетает оттуда, из-за реки, он качал вершины елей. Он - свободен.

    Ой! Опять меня качнуло так, что я чуть не упала. Чтобы сбить сонливость и подбодрить себя, я запела. Когда-то пела я довольно неплохо, но в ссылке у меня голос почти пропал. А теперь, когда губы, и без того запекшиеся, закоченели, а язык сухой и в горле пер­шит, вряд ли что-то получится.

    Все равно попробую!

    Вначале - «Нелюдимо наше море». Как-то само со­бой получилось, что эта песня первая мне пришла в голову:

    Но туда выносят волны

    Только сильного душой!

    Тут я почувствовала, что попала в самую точку, хотя одно дело - бороться с сердитым валом и гроз­ной бездной и совсем иное - замерзнуть в нужнике среди гор экскрементов.

    После «нелюдимого моря»*, исполненного a capella**, я переключилась с andante на allegro***, иначе уста­лость и холод свалили бы меня с ног, и начала «Бороди­но». К счастью, - не для моих потенциальных слушате­лей, а для меня, - до конца я его допеть не успела:

    И залпы тысячи орудий

    Слились в протяжный вой...

    На этом месте дверь открылась, и я была водворе­на в свою камеру, где, напялив на себя всю имевшу­юся в наличии одежду, «пала костьми» у параши и ус­нула.

    Полагаю, что выпустили меня не из гуманных со­ображений, а надо было произвести уборку, прежде чем «пирамиды» успеют окончательно замерзнуть.

    Категория: ГУЛАГ | Добавил: rys-arhipelag (30.03.2013)
    Просмотров: 537 | Рейтинг: 0.0/0
    Сайт создан в системе uCoz