Меню сайта


Категории раздела
Страницы русской прозы [140]
Современная проза [72]


Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 3979


Форма входа


Поиск


Библиотека
 
 
Медиатека
 

Вернисаж

Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz


  • ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ «Академия русской символики «МАРС» Слобода Голос Эпохи Журнал Голос Эпохи Апсны-Абхазия. Страна души Сайт писателя Андрея Можаева Россия Освободится Нашими Силами Котята Мейн-кун Общественно-исторический клуб
    Приветствую Вас, Вольноопределяющийся · RSS 19.08.2017, 23:28
    Главная » Статьи » Проза » Страницы русской прозы

    Иван Савин. Зарисовки времён Гражданской войны (1)

    ПАРОЛЬ


    С самого утра густая сетка дождя падала мутным кружевом. Разбитая молнией верба тянула к небу обугленные ветви, и было что-то трогательное в этих застывших руках с мокрой, коричневой золой на расцепленных пальцах.

    С необъятного поля чуть зазеленевшей озимой рви дуло резвым ветром, теплым запахом травы, ранней, бодрящей весной. За дождевым пологом все время мерещились огромные расплывающиеся силуэты сказочных великанов. Но только телеграфные столбы медленно выходили из водяного дыма и покорно уплывали назад, сламываясь за горой.

    Придорожные лужи бороздились мелкими пузырьками, расходящимися кругами, будто сыпали на них сверху градом. Невысокая щетина ржи мягко шелестела под дождем.

    Ехали гуськом. Впереди колыхался башлык начальника разъезда, высокого с куриной грудью зауряд-прапорщика Свистулина, то и дело падавшего на луку. За ним ехал вестовой командира полка Худько, за неумеренное пьянство попавший в строй. Шествие замыкал Виктор Павлович Сливков, тоненький кадет с густым басом. Кажется, деланным.

    Свистулин, падая кривой грудью на шей пощади, дремал. Вторую неделю уже, днем и ночью, полк перебрасывали с одного фланга на другой, вторую неделю люди не смыкали глаз. Когда мокрый башлык прапорщика падал на спутанную гриву, рослый, с большими ногами гунтер останавливался на мгновение и недовольно фыркал.

    Острые прутья старого седла мешали спать кадету, Виктору Павловичу. Так называли его все, даже командир эскадрона, за непонятную в семнадцать лет склонность к философскому оправданию неумной нашей жизни. Звали кадета еще "панночкой": были женственно округлы и румяны детские его щеки.

    Сливков, мигая уставшими веками, жевал сушеные сливы, сплевывая косточки в кулак. Вернувшись с разведки, можно будет разбить их в ступе и съесть вкусные горьковатые зерна.

    Вестового везла взлохмаченная кобыла Партийка, отбитая в прошлом году у латышей-курсантов. Кобыла тоже дремала, равнодушно передвигая забрызганные грязью ноги. Вероятно, ей и жаловался Худько, тщетно раскуривая на дожде "козью ножку":

    — Рази можно, говори, да в такое времечко да чтоб без пьянства? Смута, то есть, и душа тоби на месте стоять не желает. Душа, хосподин полковник, не желае. Йий Боху.

    Кобылка покорно слушала смешную смесь русских и украинских слов вестового, над которой очень потешались в полку.

    — Так и ховорю: не можу я, хосподин полковник, чтобы в трезвях жить. Ну его к бису, ховорю. Зальешь малость, так воно куды спокойней, и прямо: трын-трава усе на билом свете. А боны: В строй пойдешь, пьянюга!

    Худько поправил сползавшую с плеча винтовку и ударил слегка Партийку, хотя та брела не останавливаясь.

    — Ноо-о, каммуния!..

    Минуты три вестовой помолчал, будто забыл, на что он жаловался сонной Партийке. Потом опять вспомнил:

    — Строй? Шо ж, я не то чтоб прочь. Черт его дери. И в строй пиду Шо мы строев ихних не бачылы? А только душа, ховорю…

    — Вино — возбуждение искусственное, а должно быть возбуждение духовное, порыв, — сосредоточенно сказал кадет, пряча косточки в карман вымокшей шинели. — Пьяным родину каждый любит, а ты вот трезвым полюби!

    — А душа? — не унимался Худько. — Не желае, Выктор Павлыч, хоть ты што. Я и батюшке докладывал на исповедях: так что, звините, нестоющий я человек, без нутра уже. Одна хформа, а без шкилета. И хожу там, сапоги командировы чищу или жеребца ихнего, Мыхвыстофеля, а когда там в картишки зажарю або по женской части. Действую, словом, а будто давно уже представился. И чувствия такого що живу, значит — ныма. Прямо, ий-Боху, один калинкор с кандибобыром.

    Вероятно Партийка не любила иностранных слов и споткнулась, за что Худько и стегнул ее истрепанной плетью по костлявому крупу.

    — А батюшка и кажуть мини: смирись, это у тебе бис взыгрался. Бис то на усем свете Божьем играе, батюшка: времячко для биса, как раз подходящее. От тут и поймы, якый у меня бис эабрався: той, шо на всем свити, чи новый?.. Так я думаю, Выктор Павлыч: куды спокойнее покойникам, которые на полях поляглы за виру, царя и отечество и дымократическую свободу. А так же ограрные реформы.

    Партийка опять споткнулась. Кадет, отвечая своим мыслям о чем-то большом и непонятном, проронил с торжественной грустью:

    — Больше никто же любви не имат, кто душу свою положит за други своя. Всем тяжело, Худько. Надо жить. Обязательно надо жить.

    Свернули с большого шляха на проселочную. Дождевая сетка поредела. В молочном кружеве брызг, дрожа расплывчатыми пятнами выступили далекие звезды. Булькала под копытами жидкая грязь.

    Вдали потянулась темная, извилистая лента. Нельзя было разобрать, что это: Тын? Полоса свежевспаханной земли? Потянуло дымом. Сливков подъехал к зауряд-прапорщику, тронул его плеткой.

    — Свистулин, тут деревня, кажется. Напоремся на заставу.

    Не открывая глаз, кивнул прапорщик головой.

    — Знаю. Не баси ты так, в Москве слышно.

    Как всегда, упоминание о Москве кольнуло сердце кадета тихой горестью. Он незаметно вздохнул и еще глубже увел в воротник шинели.

    Показался невысокий холм, за ним будто засветилось окно и сейчас же погасло в надвинувшихся деревьях. На хуторе весело тявкнул пес. Ему довольным ржанием ответила Партийка.

    Дернув поводьями, Худько хотел было досказать про нежелавшую стоять на месте душу и так понравившиеся ему своей непонятностью аграрные реформы и вдруг, уронив повод, сказал скороговоркой:

    — Хлопци, скидай шапки. Суббота сегодня.

    — Ну и что же? — удивился кадет. — А вчера была пятница. Америка!

    — Страстная суббота. Ий-Боху! Пасха завтра, хосподин прапорщик! А мы на смертоубийство идем. Як же так?

    Вестовой даже привстал на стременах, так показалась ему чудовищной смерть и кровь в такую ночь. Кадет, забыв о басе, сказал молодым ломающимся тенорком:

    — Четверг двадцать четвертое, пятница — двадцать пятое, суббота — двадцать шестое, воскресенье… Да, завтра Пасха. А я в этом году и не говел даже. Мечешься тут, как сумасшедший…

    Слипшиеся веки зауряд-прапорщика раскрылись сами. Он остановил лошадь, снял набухшую фуражку, перекрестился несколько раз. Перекрестились и другие. Кадету вспомнился гордый гул с колокольни Ивана Великого, и опять тихая горечь сдавила сердце.

    — Час-то который? Поди, и служба началась, — сказал Свистулин, зевая.

    Фосфорный циферблат голубоватым кругом вспыхнул на его руке.

    — Одинадцатый. Эх ты, доля наша собачья!..

    И сейчас же, разорвав дождевую сетку, влажными силуэтами вынырнул из тьмы неприятельский разъезд.

    — Стой! Кто такие?

    Партийка, широко расставив передние ноги, радушно взмахнула хвостом, вытягивая голову вперед. Навстречу протянулась узкая белая морда с нависшей на глаза челкой. Караковый мерин кадета шарахнулся в сторону.

    — Ошалели, что ли? Свои! — крикнул Свистулин, лихорадочно расстегивая кобуру. Пальцы скользили по мокрой коже, револьвер Путался в шнуре.

    — Какой части? — спросили впереди.

    — Второго полка, черноморской дивизии. Команда разведчиков. За белыми охотились. Да драпанули, черти. Повергай братва, назад!

    Назвав первую попавшуюся часть, Виктор Павлович одной рукой натянул повод, привстав на стременах, другую опустил броском вниз, к шашке. Мелькнуло еще раз то великое и загадочное, что все эти дни не выходило из головы.

    — Больше никто же любви не имат, аще кто душу положит за други своя…

    Бесшумно поползла вверх по ножнам кривая кубанка.

    — Положу, Господи! — И прибавил почему-то вполголоса: — Воистине воскресе… — будто встречал чье-то приветствие, радостное и родное.

    Впереди, за сутуловатой спиной Свистулина, было много — десять ли, двадцать ли всадников — мешал разглядеть мрак. Всматриваясь в него немного, как он говорил, выпившими глазами, Худько не понимал, почему большевистская застава не кричит: Даешь Деникина!" Завсегда кричат, а тут…

    Передний вытянул вперед руку, щелкнул чем-то. Пролилась в дождь желтая искристая полоса электрического фонарика, задержалась на цветной фуражке зауряд-прапорщика.

    Советский отряд расступился, продвинулась линейка с пулеметом.

    Свистулин нащупал курок. А впереди вставил кто-то нехотя:

    — А может и наши? Переодемшись только. Не видать, глаза выколешь. Ты паролю у них поспроси.

    — Пароль?

    Стало очевидным, что не уйти. Еще миг и сверкнула бы в дождливой сетке кривая кубанка, а потом упал бы в хлюпающую грязь кадет Сливков Виктор, до Москвы не дошедший, косточки слив рассыпались бы…

    — Больше никто же любви не имат, аще кто душу положит за други своя…

    — Пароль? — злобно крикнул передний, поднимая суженную книзу трубку ручной гранаты.

    Тот, на белой лошади, вскинул карабин. До боли крепко сжал в костлявых пальцах своих прапорщик тяжелый наган.

    Худько забыл о душе, стоять нежелающей. Когда скользнул фонарик по прыщатому его лицу, вестовой сказал широко улыбаясь:

    — Христос воскрес, братцы! Ей-Боху! Пароль наш такый: Христос воскрес?!

    — Ты не бреши, харя! — неуверенно ответил передний. Вестового искренно обидела такая недоверчивость.

    — От крест! Побый мэнэ Бог! — Пасха завтра! Электрическая струйка сломалась, брызнула в исписанную дождем лужу у края дороги.

    От линейки отделился кто-то, подошел к головному:

    — Верно, Вася. Святая ночь нонче.

    Фонарик погас. Далеко влево запел деревенский колокол. Начальник заставы утонул в полумраке, сливаясь со своими. Сдержанно раздались голоса:

    — Энто не дело, чтобы биться…

    — Айда назад. Приказ? Скажем, что убегли…

    — Вестимо. Охота в такой день… Худько слез с Партийки и, разминая ноги, бросил в мрак:

    — Скидай шапки, братва! К заутрене звонят. И пошел к линейке.

    — Христос воскрес, православные. А ежели хто из вас коммунист, без Бога, то с праздником воопче! В такый час быться? Ну его к бису, православные!

    — Сам ты, харя, коммунист, — весело ответил один из красноармейцев. Другой крикнул подходящему вестовому:

    — Куда идешь? Заштрелю!

    Худько остановился. С линейки спросили:

    — Разговеться то у вас есть чем, господа охфицеры?

    — Ныма, товарищи, — в тон ответил Ходько, шаря в карманах. — Так что один табак. Виктор Павлыч, ты слив щэ не поив?

    — Пошамал уже. Только косточки.


    Начальник заставы выехал вперед.

    — Так как же, православные? Биться? Грех-то ведь. Белые у нас развелись, красные, а Бог-то один для всех. Верно? И потом все одно — порубим мы вас за милую душу аль в плен возьмем. Верное слово.

    — Что порубите — так, — ответил, выпячивая кривую грудь Свистулин. — Ишь, храбрый какой! Вас пятеро против нас, да пулемет. А касательно плена — дудки-с. На-ка, выкуси! В плен не пойдем. А разойтись по хорошему ради воскресения Христова, это я согласен.

    — «Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ…» — запел вполголоса Худько, садясь на лошадь.

    — Эх, було времьячко: и ковбаски тоби, и горилка…

    — Так, — задумался головной. — Что я и на нас крест имеется. С Богом, православные. Христос воскресе! — и повернул коня.

    — Воистину! — сказал кадет, стыдясь неожиданных слез своих. — Может, и вы и мы еще в церковь поспеем. Нам недалеко, в Ивановскую. С Богом!.. Хорошо жить на свете, Свистулин. Правды еще много.

    Прапорщик ничего не ответил, ехал с непокрытой головой, вслушиваясь в далекий звон.

    Дождевая сетка молочной стеной выросла, все расширяясь, между разъездами. Застучала по мосту линейка.

    Худько до самой Ивановской рассказывал про розговенье на Посядах, родном хуторе на Ворскле, про ковбаску, куличи прямо в аршин, про дивчат в новых корсетках, плахтах и о том, как всю эту привольную и тихую жизнь смели "ограрные" реформы.


    (Новое русское слово. Нью-Йорк. 1972. 30 апреля).



    Майский барин
    (рисунок с натуры)


    На суде он вел себя вызывающе — острил, обрывал свидетелей, весело раскланивался с кем-то из публики, во время речи обвинителя попросил разрешения «выйти курнуть». Председатель Петроревтрибунала несколько раз призывал его к порядку, грозил увеличением наказания, но это нисколько не помогало: подсудимый знал, что расстрел — высшая мера наказания, а расстрел был обеспечен.

    Высокий, стройный, с шапкой светлых, вьющихся волос и лукавыми, чуть-чуть продолговатыми глазами, Майский Барин и теперь, после пятимесячного заключения и тяжелых принудительных работ, был как-то вызывающе, как-то неуместно красив, хотя и казался старше своих двадцати лег. Гораздо старше… У юноши его возраста не могло быть такой глубокой складки у рта, такого самообладания со склонностью к цинизму, такого надтреснутого голоса.

    И вместе с тем этот человек, этот светлокудрый мальчик, так рано познакомившийся с вином, женщинами, легкой наживой, кровью, человек, для которого убийство было только «мокрым делом», а вооружённый грабеж — «сбором лимонов», — казался иногда доверчивым глупым щенком, раздавленным настигшими его колесами…

    Начался допрос свидетелей. Первой ввели старуху, дочь и внуков которой подсудимый убил при налете на квартиру; старуха спаслась, притворившись умершей от испуга.

    — Вы узнаете подсудимого? — спросил председатель.

    — Узнаю, узнаю, — залепетала, плача, старуха, — это убийца моих дорогих…

    Подсудимый встал и сказал, снимая воображаемую шляпу:

    — Разрешите представиться мадам, — Майский Барин, он же — барон Мерин и граф Панельный. Хотя мы, кажется, уже знакомы. Я имел уже честь бывать у вас…

    В публике захохотали. Кто-то визгливо крикнул:

    — Браво, Петька!

    Петька грозно сдвинул брови…

    — Это ты, Канарейка?.. Ты не умеешь вести себя в благородном обществе. К тому же это — суд, а не опера…

    Председатель взялся за колокольчик. Звонил он долго, широко размахивая рукой и подпрыгивая в кресле; звонил так, как звонят обыкновенно сторожа сельских школ — с сознанием всей важности порученного им дела. Мне показалось даже, что я видел его где-то, этого председателя, — не то на какой-то станции, не то на крыльце школы…

    Второй свидетель — грузный лавочник из числа тех, что «как же-с, мы всячески поддерживаем советскую власть», — переваливаясь с ноги на ногу, обстоятельно рассказал, как грабили его соседа, как выносили в автомобиль платье, ценности, серебряные иконы, как зарезали хозяина и его дочь — девочку лет семи.

    — Это неправда! — вскричал Майский Барин так громко, что один из караульных выпустил винтовку. — Никогда я детей не убивал…Что ты брешешь, морда?

    — Прошу здесь не выражаться, — заявил председатель, — и не перебивать свидетелев.

    — Не «свидетелев», а свидетелей. Научись говорить сначала, а потом и лезь в председатели… Ну, довольно, довольно звонить, молчу! — И Майский Барин сел под одобрительный визг все той же «Канарейки».

    Ввели какую-то барышню с перевязанной головой, потом двух дам, чекиста, которому подсудимый крикнул: «А-а, мое вам! Как живем-можем?», извозчика, дьякона, опять барышню… Все они говорили не в пользу Майского Барина: убийства, грабежи, бесшабашный разгул, швыряние «лимонов» во все стороны…

    Когда, после речи обвинителя, председатель обратился к подсудимому с вопросом, что он может сказать в свою защиту, подсудимый встал и резким кивком головы отбросил волосы назад. Широкая, насмешливо-жестокая улыбка разлилась по всему лицу.

    — Граждане, господа и товарищи… Всем известно, что от защитника я отказался, потому — все равно ему никто не поверит. Так, но чтобы не сказали потом, что Майский Барин сдрейфил и молча ждал расстрела, буду защищаться сам. То есть не то что защищаться, а так — побеседуем… Отец мой был морской офицер, командир подводной лодки. В девятьсот пятнадцатом году лодка уплыла куда-то, и с тех пор о нем — ни слуху ни духу, должно быть, акулы сожрали.

    Маменька моя погоревала-погоревала да и успокоилась на мысли, что ничего, мол, не поделаешь — туда ему и дорога, царствие ему небесное.

    В февральскую революцию я был реалистом пятого класса, в октябрьскую — тоже, на второй год, мерзавцы, оставили… Вот тут-то и началось — бедность пошла страшная, голод, холод и прочие прелести. Плюнул я на реальное, пошел папиросами торговать, а мать — булочками, пирожными. Хотя и преследовали нас за эту свободную торговлю, но сунешь, кому следует, — они закроет свою плевательницу, торгуй сколько хочешь! Это так вначале было, а потом треснуло наше дело по всем швам, — конкуренция стала такая, что целый день околачиваешься по городу, а спустишь какой-нибудь десяток китайских — собственной набивки, с капустой пополам. В то время все торговали, кто — спиртом, кто — булками, а больше всего — папиросами. С утра до вечера только и слышно было на всех углах: «Сафо», «Джоконда», гражданские, пролетарий, налетай, пачками, десятками, сотными, вагонами, эшелонами!»

    Тут еще мать заболела и вес ревет… Словом, как всегда пи к селу ни к городу говорит Зиновьев, «в общем и в целом» было дело…

    Председатель зазвонил.

    — В общем и целом — настоящая жестянка… Одно из трех: или умирай с голоду, или поступай в партию, или грабь. Умирать с голоду неохота было, «партейным» заделываться не хотелось — какой интерес без всякого риску зашибать свежую копейку? Нет, ты порискуй своей головой хорошенько, а потом и катайся на рысаках… Стал я городушником — по улицам, по рынкам, что плохо лежит, особенно — по карманам. Дело веселое, легкое. Увидишь, что кто-нибудь с кульком муки или крупы в трамвай лезет, — сейчас всей компанией напираешь на вагон, будто тоже ехать надо. Тут уж не зевай — рви из рук, что ни попало, запускай лапы в карманы, в такой давке кто заметит?

    Потом делилось поровну, честно делилось… Скоро надоело все это — мало. Стал домушником, это те, что на квартиры налеты делают. Первое время следователем был, разузнавал, разнюхивал, где поудобнее и добра больше, с прошлого года уже сам наскакивал. Ну — и пошло… Обвинитель здесь сказал, что я семнадцать человек убил и сорок три грабежа сделал, не считая мелких краж. Неправда это, — только шестнадцать; семнадцатый был свой домушник — указчик, шпик из уголовного розыска и, значит, не человек, а грабежей — больше ста, плохо вы считали…

    Как ни работай чисто, а попадаешься, особенно при плохой разведке на мокром деле. Попадался и я не раз; дашь мешок косых — и отпустят с миром.

    Два раза судили в ревтрибунале, к расстрелу без амнистии приговаривали, только… Эх, да все равно — скажу, теперь уже не вывезет… Начальником уголовного розыска — Михайловская, два — и сейчас состоит Кишкин. Первый вор и домушник был в царское время, вся воровская братия его знала, потому и посадили его на это место: влопается кто, приведут его к Кишкину, а тот сразу «А-а, Левша, или Валет, или Брында… ты, говорит, столько-то лет в ротах сидел, а ты на каторге…». Всю братву знает, черт, как свои пять пальцев… Так вот он как-то вытягивал нас

    «с расходной статьи», шатали мы исправно. Только приговорят кого «в расход» и в газетах значится в списках расстрелянных, глядь — на другой день в автомобиле с Кишкиным катается.

    Башковитый парень, шкуры с нас не сдирал, а так — полюбовно рассчитывались.

    Конечно, я бы не рассказывал вам сейчас про него, про Кишкина, если бы надеялся, что и на этот раз он спасет меня… Нет, — не поладили мы с ним прошлый раз. Хоть и кутили потом вместе, а сказал, что — теперь баста, расходуйся, пуля по тебе давно плачет. И знаю, что слово его крепко, потому он, Кишкин, — из наших, из домушников… Ну и ладно — погибай и ты за компанию! Все!

    Майский Барин непринужденно опустился на скамью и добавил:

    — Мать моя, когда я начал по квартирам работать, все ревела, особенно, если дождь шел. Это, говорит, отец твой на небе над тобой плачет… Добрая она у меня и любила меня… Так вы… того… скажите ей, чтоб не очень-то нюни распускала — стоит ли? А папеньке я обязательно передам привет…

    Его приговорили к высшей мере наказания, но расстреляли ли — не знаю.

    Кишкин, несмотря на «донос» Майского Барина, и поныне начальником уголовного розыска на Михайловской, два. Может быть, он и на этот раз смилостивился?..


    Петроград, март 1922 (Жизнь. Ревель, 1922. 10 июля. № 66)



    Кусочек рая
    (рисунок с натуры)


    Огромная красная вывеска с надписью золотом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Дешевая столовая питательного пункта ст. Лозовая. Не трудящийся да не ест!»…

    Подхожу, стучу в дверь, сплошь заклеенную местными и центральными газетами, яркими плакатами, призывами о помощи голодающим. Через несколько минут в разбитое окно выглядывает заспанное женское лицо в буденновке с красноармейской звездой.

    — Чего надоть?

    — Нельзя ли у вас поесть чего-нибудь, — спрашиваю нерешительно, — у вас тут написано: дешевая столовая… а купить на рынке…

    — Питалка давно закрымши, продухтов нету! — И окно с таким же звоном захлопывается.

    — Черт его знает, — бормочу себе под нос, — буфета давно нет, одна грязь в зале… В вагон не втиснешься никак… Сиди на этой проклятой станции и жди у моря погоды… Понаделали вывесок разных….

    — Много вы разговариваете! — басит кто-то сзади. — Из буржуев, должно?

    Оно и видать. Шляются туг разные, только народ бунтуют, сволочи…

    Оборачиваюсь. Под большим, давно ненужным колоколом, — поезд отходит не по звонку, а по воле судеб, — на огромном желтом чемодане сидит тип в кожаной куртке и такой же фуражке и ест колбасу, запивая ее молоком,

    — Никого я не бунтую, а просто есть хочу. Торчу здесь пятые сутки: понятно, поистратился, а на базаре торговкам за всякую дрянь подавай лимон.

    Вот сами-то вы закусываете, а другим, значит, нельзя, пускай с голоду дохнут?

    — То я, а то ты! — «тыкает» тип. — Проваливай!

    — Проваливаю.

    У конторы начальника станции большая толпа: скоро должен пойти на север пассажирский поезд, и дежурного по станции осаждают господа в бекешах, шинелях с квадратами, лирами и мертвыми головами на рукавах, в черных и желтых куртках, требуя посадки в поезд. Увы! — я в старом, потертом пальто, у меня нет ни мандата с печатями центра, ни экстренного отзыва, ни даже просто пассажирского билета, — в телячьих вагонах, или, как их называют, «соломо-вагонах», билеты не в моде, и я прохожу мимо…

    Против водокачки уже третий день стоит бесконечно-длинный товарный поезд, похожий издали на красную мохнатую гусеницу — до того он покрыт шевелящимися телами. Люди везде: на крышах, на площадках, на буферах, на ступеньках. Давно остывший паровоз как мухами облеплен мешочниками, красноармейцами, бабами, детьми. Какой-то юркий старичок, взобравшись на самый верх, бросает оттуда веревку мальчишке, сидящему на груде мешков.

    — Сенька, цепляйся, да не сам, а с барахлом!

    Сенька и барахло медленно ползут вверх под смех и ругань уже умостившихся «пассажиров?..

    Поворачиваю обратно и устало бреду к другому концу эшелона! Надоедливо хочется есть, и почему-то вспоминается чеховское: в рассуждениях чего бы поесть… Ишь чего захотел — постного! А в дешевой столовой питательного пункта ст. Лозовая не хочешь?.. Глаза все время рыщут по вагонам в надежде найти свободное место, — говорят, что этот поезд отойдет не позже завтрашнего утра, — но везде так полно, что приходится прямо удивляться: как стены расшатавшихся, давно не ремонтированных вагонов выдерживают такой напор?

    Вдруг под одним особенно переполненным вагоном кто-то осторожно кашляет.

    Наклоняюсь вниз и вижу: привязав себя к колесным осям, висит, не более как на четверть аршина от шпал, парень в изорванной свитке. Рядом с ним болтается деревштный сундучок.

    — Что вы делаете? — удивляюсь я. — Веревка на ходу перетрется; и вы попадете под колеса.

    — Пишов к черту! — злобно шипит свитка. — З восимнадцатога году катаюсь так и — ничего… дывысь, якой указчик нашовсь!

    Смущенно отхожу и чуть ли не в сотый раз мерю ногами грязный, заплеванный перрон.

    Начинает накрапывать дождь, мелкий, холодный, нудный… Кажется, что маленькие хлопья мокрой ваты грязно-серой, мутной пеленой падают с неба и обволакивают тело гниющей сыростью. Ветер срывает со степы когда-то красный плакат и бросает его вверх; быстро кружась в воздухе, плакат, как залитая кровью птица, тяжело шлепается на землю почти у моих ног. Наклоняюсь, читаю черную фразу на алом фоне: «За сытным обедом вспомни о голодающих братьях! Агитотдел Южн. жел. дор»;

    Так как я уже второй день не только сытно, но и вообще не обедаю, то это избавляет меня от горестных воспоминаний, и я иду к переброшенному через пути деревянному мосту, снимаю с плеч свою котомку и сажусь на нее. Здесь мне не надо вспоминать о голодающих; я их вижу воочию: под мостом уже много недель живет толпа самарцев. Все они так ослабли, что и не пытаются втиснуться в какой-нибудь эшелон и ехать дальше. Да и куда, зачем ехать?

    Всюду их встретит тоже безразличное отношение, те же плакаты и давно закрытые столовые…

    Злые, желтые лица взрослых и заплаканные лица детей. Ежедневно из-под моста выносят завернутые в лохмотья трупы и бросают их в яму за семафором… Женщин не видно… Мужчины разбрелись по станции и поселку, подходят к каждому встречному и с неотвязной, почти сумасшедшей настойчивостью требуют: «Дай хлеба!»

    Сижу, прислонившись к влажному столбу, и думаю: с кого стянул вон тот красноармеец офицерский китель?

    Красноармеец подходит к мосту пьяной походкой и говорит, икая:

    — Бабы есть? В вагон нам бабов требуется.

    Из груды тряпья медленно выползают две женщины и девочка лет пятнадцати.

    Женщины смуглые, с широкими скулами, в круглых, когда-то шитых бисером шапочках, очевидно — татарки; девочка — белокурая, беспрестанно кусающая губы, одета в какой-то халат из мешков. Все три дрожат крупной, несдержанной дрожью.

    — Только штоп молодые… — икает красноармеец, — порченые к черту! Получаешь по фунту хлеба на рыло, значит, подавай товар, как след!..

    Молчу. Вчера я натолкнулся на такую же историю, хотел было остановить этот голый разврат, это кощунственное издевательство над голодными людьми, но сами же обезумевшие от голода женщины забросали меня криками: «Что ты, такой-сякой, хлеб у нас вырываешь?..»

    — Ну, айда! — командует красноармеец, и две женщины с девочкой идут зарабатывать свой хлеб… Темнеет…

    Крупные капли разыгравшегося дождя хлопают о землю с мерным, надоедливым шумом. На мосту надо мной кто-то шлепает босыми ногами и поет довольно громко на мотив «яблочка»:


    Едет Ленин на свинье,

    Троцкий на собаке.

    Испугались коммунисты,

    Думали — казаки.


    Подымаю воротник пальто, закуриваю «козью ножку» и с мучительной, острой болью думаю о России, о солнце, о задушенной семье, о моей изнасилованной, так рано поседевшей молодости.

    Где-то хрипло свистит паровоз — идет пассажирский поезд.

    Станция Лазовая.


    (Жизнь. Ревель, 1922. 28 августа. № 90).



    Категория: Страницы русской прозы | Добавил: rys-arhipelag (12.07.2013)
    Просмотров: 279 | Рейтинг: 0.0/0
    Сайт создан в системе uCoz