Меню сайта


Категории раздела
Светочи Земли Русской [131]
Государственные деятели [40]
Русское воинство [277]
Мыслители [100]
Учёные [84]
Люди искусства [184]
Деятели русского движения [72]
Император Александр Третий [8]
Мемориальная страница
Пётр Аркадьевич Столыпин [12]
Мемориальная страница
Николай Васильевич Гоголь [75]
Мемориальная страница
Фёдор Михайлович Достоевский [28]
Мемориальная страница
Дом Романовых [51]
Белый Крест [145]
Лица Белого Движения и эмиграции


Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 3996


Форма входа


Поиск


Библиотека
 
 
Медиатека
 

Вернисаж

Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz


  • ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ «Академия русской символики «МАРС» Слобода Голос Эпохи Журнал Голос Эпохи Апсны-Абхазия. Страна души Сайт писателя Андрея Можаева Россия Освободится Нашими Силами Котята Мейн-кун Общественно-исторический клуб
    Приветствую Вас, Вольноопределяющийся · RSS 15.12.2017, 16:50
    Главная » Статьи » Верноподданные России » Люди искусства

    Надежда Соханская (Кохановская). Степной цветок на могилу Пушкина (2)

    Ниже ко дню памяти (29 января/11 февраля) Александра Сергеевича Пушкина (1799-1837) мы помещаем «благоговейное приношение» талантливейшей и самобытнейшей русской писательницы, фольклористки, литературного критика Надежды Степановны Кохановской (Соханской) (1823-1884) (см. о ней)

     

    В 1855-1857 годах П. В. Анненков издал пушкинские Сочинения в семи томах. Тогда же вышли в свет и его Материалы для биографии Пушкина, с включением писем и других документов, полученных из семейного архива. Все это дало возможность точнее уяснить путь, пройденный А.С. Пушкиным к Православию.

    Свое «благоговейное приношение» Н.С. Кохановская написала, опираясь на издания Анненкова, и отправила в столицу, в самый многотиражный российский журнал «Библиотека для Чтения». Однако его тогдашний редактор-западник А. В. Дружинин отклонил присланное произведение.

    Надежда Степановна послала в редакцию «Библиотеки» объяснение своих воззрений на пушкинскую поэзию, а «Степной цветок...» предложила новому журналу московских славянофилов - «Русская Беседа».

    Иван Сергеевич Аксаков сразу же по прочтении прислал восторженный отклик. А в 17-й книге статья была напечатана без всяких изъятий,  причем начиналась она письмом Н.С. Кохановской Дружинину.

    В письме от 20 июля 1859 года И.С. Аксаков писал к Н.С. Кохановской: «Статья ваша о Пушкине - самое торжественное ему оправдание, его истинное прославление. Никто до сих пор не взглянул так глубоко в самую глубь его поэзии, не выхватил так смело из этой глуби самых сокровенных перлов, которые и для него самого не были предметом ясного сознания, и которые, по внутреннему инстинкту, он даже уберегал от чужого пытливого взора. Разоблачение эпопеи внутренней жизни духа, сделанное вами, само по себе художественное произведение... Вот в чем должны заключаться биографии писателей, вот как должно изучать поэтов! Так, чтобы черты его нравственной, внутренней физиономии ярко обрисовывались перед нами».

    Публикацию (приближенную к современной орфографии, по первому изданию: Русская Беседа. 1859. V. Кн.17. С.11-84) специально для Русской Народной Линии подготовил профессор А. Д. Каплин. 

    Деление на части, перенесение постраничных ссылок - составителя.

    +   +   +

     

     

    Духовной жаждою томим 

    В пустыне мрачной я влачился,

    И шестикрылый Серафим 

    На перепутье мне явился.

    Перстами легкими, как сон,

    Моих зениц коснулся он:

    Отверзлись вещие зеницы,

    Как у испуганной орлицы.

    Моих ушей коснулся он 

    И их наполнил шум и звон:

    И внял я неба содроганье,

    И горний Ангелов полет,

    И гад морских подводный ход,

    И дольней лозы прозябанье.

    И он к устам моим приник 

    И вырвал грешный мой язык,

    И празднословный и лукавый,

    И жало мудрыя змеи 

    В уста замершие мои 

    Вложил десницею кровавой.

    И он мне грудь разсек мечом,

    И сердце трепетное вынул.

    И угль пылающий огнем 

    Во грудь отверстую водвинул.

    Как труп в пустыне я лежал,

    И Бога глас ко мне воззвал:

    «Возстань, пророк, и виждь, и внемли,

    Исполнись волею Моей,

    И обходя моря и земли,

    Глаголом жги сердца людей.

     

    Никакая поэзия нигде и никогда не представляла создания более высокого, более мирового по его содержанию, как это благодатное обновление человеческого духа и восприятие им даров высшей духовной жизни. Оно одно, само по себе, может назваться величайшею священною эпопеей. И какое величие! Какая могучесть поэзии! Небеса в мрачной пустыне, сошедшие на землю, взывающий голос присущего Бога, и человек, досягнувший до неба и смертным ухом слышащий горний полет Ангелов! Далее этого поэзия не может идти, потому что ничего не может быть возвышеннее этого. Вы взгляните на картину - слухом души вслушайтесь в эти аккорды, звенящие торжественно просто, - и в величавом ходе их музыки открывающаяся нам глубочайшая тайна нашего духа! Посмотрите, какая широта первого удара кисти! Безмолвие залегающей вокруг пустыни - и один человек томится на ней неутолимою духовною жаждой. О, благодатная жажда! Шестикрылый Серафим является утолить ее... Но нет! В царственном величии своей природы, дух человека немного чем меньше самого Ангела-духа («творяй Ангелы Своя - духи и слуги Своя - пламень огненный» сотворил и человеческий дух, и даже не сотворил его: а в лицо первосозданного Адама вдохнул Свое собственное Божественное дыхание жизни) и посмотрите: Серафим не утоляет жажды этого духа. Он только приступил, чтобы ангельским устроеньем приготовить сосуд, достойный вмещать в себе ожидающее его Божественное напоенье. Трепет проникает в душу. Начинается все полное, торжественное обновление смертного и растленного сосуда нашего духа. Легкое как сон, прикосновенье Серафима снимает неосязаемыми перстами кору ослепления с глаз, и, в внезапном лучезарном свете, прозревший смотрит как орлица, которую испугал блеск небесной молнии посреди царствовавшей ночи. Одно чудо совершилось, и начинается за ним другое. Органа слуха, обоих ушей коснулся Серафим Божий, - и неисповедимые, неслыханные звуки земли и неба: шорох от полета Ангелов и от тихого прозябанья лозы в малой долине равно ощутимы уху в общем хвалебном хоре и гуле мировой жизни. Но далее мало одного обновления. Даже Серафимское прикосновенье не в силах оживить до конца растленный лукавством и празднословием язык, это великое орудие величайшего дара человеческого - слова, и Серафим вырывает его. Кровавою десницей вносит в помертвелые уста и насаждает в них, как цвет новой жизни, новый орган на место растленного языка - подобие жала мудрой змеи. И меч сверкнул в руке Серафима. Глубоко разсечена грудь человека и издает свое сокрытое трепетное сердце, так много трепетавшее нечистыми восторгами перед кумирами тех двух бесов, и охладевшее под ядовитым дыханьем демона сомнений и отрицания, мертвящим холодом веющего на жизнь мира и сердца. Серафим влагает пламенеющий угль в разверстую глубину человеческой груди - и нет его: нет прежнего страстно-трепетного сердца и нет Серафима Божия. Он отступил, окончив свое приуготовительное дело. Как труп остался человек поверженным посреди безмолвия пустыни... Вникните в неизмеримое величие этой мысли: и Серафиму отступить, оставить человека один на один в присутствии являющего Себя Бога, и не быть чем-либо посредствующим в прямом и непосредственном принятии человеком наивысших даров благодати...

    Один Бог и один человек в пространстве безмолвствующей пустыни... «Возстань пророк!» Полное воздвижение от земли падшего и посвящение его в высочайшее таинство человеческого духа: пророк! «И виждь и внемли» - утверждение за ним полученных даров сверхъестественного прозрения и слуха, бывших как бы вещественными органами его пророческого служения. «Исполнись волею Моей»... Вот наконец то Божественное напоенье духовной жажды, которое Серафим не мог дать человеку - полнейшее излияние Божественной воли в посвященную грудь пророка, и за тем тотчас торжественно указуемый, широчайший исход человеческого духа на всемирное благодатное служение земной жизни:

    И обходя моря и земли

    Глаголом жги сердца людей.

     

    Здесь конец высокого создания Пушкина. Но Господи! Что это за необъятный конец! В конце всякого другого поэтического создания, как бы оно ни было широко по идее и могуче по плану, есть своя замкнутость, есть его оконченность - та точка в поэтической среде создания, до которой оно доходит и, совершив свое, не идет далее. Но где точка конечности безконечному духу человеческому? Кто может сказать этому солнцу: «Стой, солнце! И не движися», когда вечность и движение есть жизнь и среда его? И поэт в величии его творения - посмотрите, как величественно сознал эту неотъемлемую жизнь безконечности, дарованную нашему духу! Чем он окончил свое создание? Дал ли ему какую-либо замкнутость? конечность в выраженной среде его? Нет! Именем Бога, он положил в конце его величайшее начало исхода человеческого духа на всемирное благодатное служение земной жизни. И этот исход запечатлен еще каким широчайшим кругом необъятного, нескончаемого движения - кругом, обходящим моря и земли, и по пути проникающим в сердца людей огнем и пламенем слова! Этот конец создания Пушкина служит началом всех высочайших созданий всех веков и народов. Они - совершившийся исход нашего духа: именно обходят моря и земли, и жаром восторга и умиления сожигают сердца нам.
    Если все, что мы зовем поэзией Пушкина, есть воистину поэзия, то этот цикл глубочайших поэтических произведений, поэма или высокая эпопея жизни нашего духа, почерпнутая в сокровеннейших тайнах собственной духовной жизни поэта, - что она такое, если не венец всей его поэзии? И в этом венце самым драгоценным перлом его блистает «Пророк».

    Да; я не побоюсь сказать: перед величием этих видений Серафимского посвящения человека в глубочайшие тайны природы, что такое фокусы Фауста, по Нострадаму, вызывающего заклинаниями духов? Их риторически-мистическая поэзия, пусть она и философски грандиозна, - но в живой творческой истине создания ей не стать в уровень с этой дивной поэзией святыни и изумляющего величия простоты вполне библейского сказания. Не кажется ли всем, что «Пророк» это - вернейшее переложение из Библии? Можно подумать, что Пушкин, без большого труда и едва ли большой заслуги, взял это место где-то из пророчеств и переложил его в довольно прозаические, медленно текущие стихи. В Хрестоматии г. Галахова даже именно напечатано:

    «Пророк».

    (Исайи, гл. 6).

     

    Чтобы представить на ясную очевидность каждого: много ли и сколько именно заимствовал Пушкин из Исайи для своего «Пророка», - я привожу слово в слово VI главу пророчества:

    «И было то в год, в который умер царь Озия, видел я Господа, сидящего на высоко вознесенном престоле, и исполнен дом Его Славы. И Серафимы стояли по ту и по другую сторону Его, шесть крыльев у одного и шесть у другого: и двумя крыльями они покрывали свои лица, двумя покрывали ноги свои и двумя летали. И восклицая друг ко другу, они произносили: «Свят, свят, свят Господь Саваоф: исполнена вся земля Его славы». И от голоса их восклицаний снялась с дверей завеса и дом наполнился дыма. И я умилился, и сказал: «О, я недостойный! Будучи человеком и с нечистыми устами, и живя посреди людей, имеющих нечистые уста, и я Царя Господа Саваофа видел моими глазами». И ко мне был послан один из Серафимов, и он в руке своей имел горящий уголь, который взял клещами с алтаря. И он прикоснулся им к моим устам, и сказал: «Это коснулось уст твоих и снимет с тебя беззакония твои и очистит грехи твои». И я услышал голос Господа говорящего: «Кого пошлю и кто пойдет к этим людям?» И я сказал: «Вот я; пошли меня». И Он сказал: «Иди и скажи людям тем: вы слухом услышите и не уразумеете, и видя смотреть будете и не увидите».

    И далее до конца известное пророчество о неразумении древним Израилем времени посещения его - времени благодатного пришествия Господа Иисуса Христа и проповеди Его Божественного учения.

    Теперь предоставляем на собственное суждение каждого: много позаимствовал Пушкин из VI главы Исайи, и что находится общего между его «Пророком» и этим пророчеством? Одно прилагательное: «шестикрылый» и горящий уголь в руке Серафима могут подать отдаленную идею о каком-либо заимствовании. Точно; это пророчество было благодатной каплею небесного дождя - одной каплею, упавшею на дивно плодотворную силу духа нашего поэта и возрастившего самобытно и самородно высокое создание «Пророка». В Ветхом Завете, на его священно-таинственных страницах, встречается несколько подобного рода посвящений на пророческое служение. Так некоторым из пророков Ангел подавал свиток и повелевал: «Съешь!» И таинственный свиток был, как мед, сладок в устах; но сильная горечь его чувствовалась внутри. Эздре подана была полная чаша, и то, чем она была наполнена, было как вода, но цвет ее уподоблялся огню. Но ни один библейский пророк, ни даже все они вместе не получали такого полнейшего посвящения, такой благодати открытия перед ними тайны мировой жизни в голосах и звуках вселенной, как получил «Пророк» Пушкина. И получил потому, что он не пророк; а он поэт с душою пророка: он прорицатель той Божественной красоты, которая разлита в мире и покоится перед глазами всех открытою и неузнаваемою тайною. Собственно пророку, возвестителю вечной правды и милующих или карающих судеб Вышнего, не нужны к слышанью, в торжестве жизни, льющиеся голоса вселенной. Ему дано слово на уста сказать человеку, и вселенная молчит перед пророком, как бы благоговейно внимая ему. Так мы видели, что Исайя, величайший из ветхозаветных пророков, получил одно таинственное освящение уст - и не более. Но обратимся к нашему поэту. - В своем высоком духе найдя всю силу и всю поэтическую святыню для принятия на душу библейски-величественного вдохновения, Пушкин должен был позаимствовать и всю простоту и величие библейского сказанья святыни. Он видимо удержал из приведенного пророчества это повторительное: и, и, что придало его стихам такую торжественную, медленно текущую плавность. И вот в этом полнейшем слиянии библейского духа и библейской формы создалось поэтическое величие «Пророка», торжество нашей поэзии, в котором живая святейшая Вера, со всем величием ее полураскрываемых тайн, дает живые, священнейшие образы изумительному творчеству поэзии.

    Здесь можно бы было и кончить, если бы возможно было удержать себя и не пройти еще раз возбужденной мыслью по всей общности высокого создания Пушкина, - не постараться просмотреть: в какой мере высокая жизнь духа, выраженная поэтом, отражается на нашей собственной духовной жизни, как ни мелка она и ограничена может быть?

    Проводя в своей критике эстетические воззрения, принадлежащие не ему собственно, а великим германским мыслителям, Белинский сказал, говоря о Пушкине: «что поэт стремится воплотить небесное в земное и земное просветлить небесным. Творя, он мыслит образами».

    Нельзя найти более вернейшего подтверждения, более очевидной проверки этих слов, как это самое великое произведение Пушкина, в которое мы стараемся вникнуть теперь всем помыслом нашего разумения.
    Что может быть менее вещественным, менее осязаемо-земным, не имеющим ни вида, ни подобия, как это семя духа, божественно вдохнутого в нас, и которое мы ищем распознать не в его жизненно-высоких проявлениях человеческого слова и дела, а в самой неисследимой глубине сокровеннейшего хода внутренних судеб земного бытия духа, где семя ее, как тó семя Евангельской притчи, прозябает и растет, как - мы не ведаем. Но прорицатель божественных тайн жизни, ведает о том поэт. И посмотрите, какими дивно созданными образами он начинает мыслить в слух нам:

     

    В начале жизни школу помню я...

     

    Творческой душою не вынося отвлеченных безобразных представлений, ища - безконечную широту мировой жизни и мировой мысли сжать в определенно-поэтическую форму личного конкретного представления, поэт, вместо необъятности мира, дает нам загадочную школу. Но мировая мысль единства духа, при неисчислимом разнообразии особностей, удивительно сохранена поэтом.

     

    Там нас, детей безпечных, было много - 

                Неравная и резвая семья.

     

    Одна семья! Как нас ни много и как ни не равны мы можем быть между собою. И у нас одна чудная наставница. Жена, величавая и в самом смирении, в самом убожестве ее одежд - Жизнь с ее таинственным покрывалом на челе жены, очи светлые; но смущает строгая красота ее спокойных уст и спокойных взоров; дышат ее слова святынею, и всем понятен смысл правдивых разговоров наставницы. Что за широкий образ! Глубоко знаменательный в своей жизненно-поэтической определительности. Эта величавая Жена окружена толпою безпечных детей и беседует с ними сладким приятным голосом; но и самый лучший из слушателей вникает мало в ее беседы.

    Еще душа, в изумлении, вся полна широкого восторга перед возстающим образом мировой учительницы - Жены, как поэт уже приподнимает покров другой тайны и начинает показывать нам другую таинственную наставницу - Деву. У нее нет школы; а есть только ее любимцы.

     

    В младенчестве моем она меня любила 

    И семиствольную цевницу мне вручила.

    Она внимала мне с улыбкой...

     

    И возникает другой чудный образ, с невыразимой пленительностью воплотивший в себе самое невыразимое: таинственные внушения поэтической природы, пробуждающиеся в ребенке и живо, хотя безсознательно, действующая в нем.

     

    С утра до вечера в немой тени дубов 

    Прилежно я внимал урокам девы тайной...

     

    Заметьте что-то глубоко истинное, невыразимо разумное в творческом представлении поэта: что житейская мудрость, полнота жизненной опытности - величавая жена; а поэтическая принадлежность души человеческой - чистая, ласкающая дева, в пленительной таинственности являющаяся нам. И та носит на верхней части своего лица покрывало; а эта начинает наполнять нам сердце святым очарованьем -

     

    Откинув локоны от милого чела...

     

    Нельзя довольно надивиться непреложной последовательности поэта, сообразительности его творческой фантазии в живом определении поэтически являющихся лиц и представлений. Что такое эта школа и вместе хранящая над нею надзор величавая жена? Это нам с первого раза может показаться загадочным, но для поэта оно ясно. Он сам эти образы придал мировой неосязаемой сущности. И у Пушкина ничего не заключается таинственного или загадочного, в его поэтическом представлении. Он говорит о нем спокойно, ровно, как об отчетливом воспоминании:

     

    В начале жизни школу помню я...

    Ея лица я помню покрывало...

     

    Но поэт коснулся таинственных пробуждений поэтического дара в едва сознательной душе младенца. Дивное наитие тихо ласкающего вдохновения на младенческий разум ребенка, высказывающееся не столько детским лепетом стихов, сколько принятием на душу ранних таинственных напечатлений чего-то высшего, святого, - это дивное наитие духа остается неразрешимою тайною не только для нас, но и для самого поэта. Он придает ему пленительный образ: ласкающей, в чистоте ее любви к младенцу, тихо улыбающейся посетительницы-Девы, которая приходит учить его в немой тени дубов, и учит сладостно. Детская свирель в руках ее звучит божественным очарованьем; но кто она? Поэт не может сказать -

     

    Прилежно я внимал урокам девы тайной.

     

    Такова глубокая искренность и правда поэтического слова!
    Далее следует в создании Пушкина принятие на отроческую душу поэта, которая, в ее раннем развитии, имеет весь пыл и всю широкую восприемлемость жизненных сил юности, - принятие тех общих непосредственных впечатлений, которыми красота и жизнь природы Божьего мира вливаются в молодую душу широкими, охватывающими волнами. И таков был могучий охват приливающих к поэту, устремляющихся на него с невыносимою силою, повсюдных, живых, волнующих впечатлений, - такова сила собственного ответного голоса поэта, как буря пробуждающегося, могуче-страстного, томительного вдохновения, что Пушкин каким неслыханным образом охарактеризовал этот жгучий момент развития своего духа?

    Какой-то демон обладал 

    Моими играми, досугом,

    За мной повсюду он летал;

    Мне звуки дивные шептал 

    И тяжким пламенным недугом 

    Была полна моя глава...

     

    И далее чудный дифирамб в своей силе пробуждающегося, молодого духа, который высшей гармонией его природы и поэтическим звуком несет отклик шуму лесов и вихрям бури, и самый ропотный гул морской волны стихает перед созвучием его рифмы. Боже мой! Какая обуревающая душу поэзия силы и торжества духа!

    И за тем сей час, если не следуют образы, - то изумительная мраморная образность, запечатленная мужественной думой, несмотря на то, что жаркая пора юности стоит над головой поэта;

     

    Любил я светлых вод и листьев шум,

    И белые в тени дерев кумиры,

              И в ликах их печать недвижных дум.

     

    И эти белые кумиры, мраморной славой отражающиеся на тени дерев,

    как на тени веков, незыблемые

     

    ..............мраморные циркули и лиры,

    И свитки в мраморных руках,

          И длинные на их плечах порфиры - 

     

    какой мощно-широкий мир для возбужденного чувства и благоговейно созерцающей мысли! И заметьте, что только здесь поэт произносит высокое слово вдохновения:

     

    ..................и слезы вдохновенья

    При виде их рождались на глазах.

     

    Ни вся жгучесть предшествующего огненного дифирамба не могла вызвать его, - нет! Поэт не смешивает вдохновения с восторгом. «Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий. Восторг исключает спокойствие - необходимое условие прекрасного», - собственные слова Пушкина. «Восторг не продолжителен, не постоянен, следовательно, не в силах произвесть истинно великое совершенство  [1]». Сила творческой души в спокойствии, т. е. в ровном течении глубокого поэтического чувства, а не буре приливающих ощущений; не в восторгах перед соблазнительной, лживой красотою тех двух изображений бесов, которые на время обуяли душу поэта и оставили нам столько горящих раскаянием, выстраданных стихов его.

    И далее, по ходу внутренней жизни создания, мрачно блещущий образ отрицателя-Демона встает перед нами, - и какой могуче-запечатленный образ! Он не имеет очертаний; он весь в выражении его демонической власти над душою поэта:

     

    Его улыбка, чудный взгляд,

    Его язвительные речи - 

    Вливали в душу хладный яд.

     

    И такова сила поэтической глубины и верности этого изображения: под каким видом ни явись теперь отрицатель-дух, мы знаем, что его необходимые принадлежности, обусловливающие самое его существование, это: улыбка, чудный, холодно-насмешливый взгляд и язвительные речи. Я окончу здесь.

    Трепет глубокого восторга проникает в душу, когда только приближаешься к «Пророку». Г. Анненков, в своих примечаниях к стихотворениям Пушкина, называет «Пророка» превосходной «лирической песнью». Совершенно нет. Это чистый библейский эпос во всем величии священных картин и образов повествуемого события; где же здесь лирическое излияние чувства? И тени его нет. Пророк, можно сказать, переполнен образами. Когда читаешь его, до того поражаешься безостановочным ходом видений, в торжественном, сверхъестественном порядке следующих безмолвно и полно, одни за другими, что решительно теряешь память о стихах. Их будто не видишь и не слышишь: как бы вы глядели на великолепную ткань, блещущую дивными узорами, и не думали об основе, на которой узоры вытканы. И еще сами стихи удивительно способствуют к этому. Не вырываясь ничем блестящим, ни малейшим звоном какой-либо гремучей рифмы, они текут, торжественны и плавны, в своей, по-видимому, прозаичности, исполненные высочайшей поэзии. Скажу более. Величие совершающегося события таково, что поэт не находит нужным говорить о своих чувствах. Он оставляет само это событие в строгом, безпримесном рассказе говорить вам, вполне уверенный, что собственное чувство слушателя скажет ему: что было с ним, с посвящаемым пророком, и что он чувствовал? Подобного рода, на внутреннем смысле основанные, сжатость и краткость придают сосредоточенную силу и глубину поэтическим созданиям. Изучение их чрезвычайно развертывает эстетическую возбудительность души, дает самодеятельную работу уму, научает искусству читать между строками, и за одним сказанным словом видеть открывающимся целый мир понятий.

    Когда я начинала не читать только, перевертывая страницы, а по мере сил стараться вникнуть в смысл прочитанного, - я не раз останавливалась над самым началом Пророка:

     

    Духовной жаждою томим

    В пустыне мрачной я влачился...

     

    И сейчас после этих двух строк явление Серафима, и ряд высочайших таинственных посвящений.

    Я не понимала. Я не видела разумной необходимости быть тому так (тем более, что тогда я еще не видела духовной последовательной связи между Пророком и другими указанными созданиями, и смотрела на него, как на совершенно отдельное поэтическое произведение). Чем заслужил пророк, чтобы ему далось такое богатство даров и высота его посвящения? Чем здесь вызвано это внезапное явленье Серафима? Мне казалось, что ничем оно не вызвано.

     

    Духовной жаждою томим 

    В пустыне мрачной я влачился...

     

    И только. «Что здесь такого?» - детски спрашивала я себя. Но надобно человеку самому вкусить от этой жажды, и тогда он, о! как легко поймет, сколько такого в этих двух маленьких строках! Какой тяжкий мир деятельного, глубочайшего страдания заключен в одном этом слове: влачился.

    Пророк ведь не был с самого начала пророком. Он был такой же человек, как и все мы. Жил с нами в городе, или в деревне. Вероятно, имел свою семью, своих родных, друзей; но до того томила его духовная жажда, что для него потеряло цену все, что не могло утолить ее. Он бросил родных, друзей, свою семью - города и села, и ушел в пустыню. И там томленье его изнывающего духа было таково, что завело его в мрачную пустыню, невольно ища себе гармонии в окружающей природе. Мрачная пустыня - т.е. какая бы это могла быть? Вероятно, безплодная, опаленная солнцем, каменистая пустыня, обставленная горами; в вертепах и в расселинах живут дикие звери, и один человек влачится по этой пустыне, в горящем томленье духовной жажды, позабывая о другой жажде, сожигающей его внутренности.  Т.е. как это влачится? Что значит это слово: влачится? Оно значит то: что и устал уже человек, и ноги отказываются ему служить; они не идут уже, а волочатся; а человек все порывается идти, напрягает последние истощенные силы. Он и рад бы был сесть, или приостановиться, но такова сила не умеряющегося томленья его духа, что она не дает ему даже минуты физического покоя. Она движет его безцельно, безотрадно - вопреки
    его воле, вопреки его истощенных сил... Вот что значит: влачился. И становится понятным явленье шестикрылого Серафима. Первое, что он делает - дает высшее прозрение глазам, касаясь их отяжеленных зениц, вероятно, сухих и горевших от выплаканных слез и продолжительного бдения. И совершенно естественно, что усталые глаза, закрывавшиеся от тяжести век, в внезапном осиявшем их свете, прозрели глазами испуганной орлицы. Затем чудодейственно отверзается слух ушей,- и эти уши, в жажде духа отрекшиеся слышать звук человеческих речей и внимавшие немой безпробудной пустыне, теперь слышат густой аккорд ее безмолвия в гремящей музыке вселенной. Сама пустыня преобразилась. Отсвет Серафимского присутствия должен был просиять на ее мрачных горах. Она готовится быть местом явления Божия. Безпробудная пустыня должна огласиться словом присущего Бога, и в каком трепетно-ощутимом величии нисходит на землю благодать этого слова. Все молчит, приготовляясь к слышанию; ни слова ангельского, ни человеческого. Серафим в глубоко-торжественном молчании совершил свое дело; человек безгласным трупом остался в пустыне; пустыня мертва и беззвучна, - и над безмолвием твари, не в величии громов и молний, а в одном благодатном величии живого слова являет Себя Бог!

    «Пророк» неисчерпаем в подобного рода представлениях и наведениях мысли. Сколько бы вы ни погружались в него, вы не достанете дна. Глубина его выносит вас наверх, как глубина широкого потока, которого льющиеся воды упруги и сильны. Возьмите хотя одно общее содержание в коротких словах. Чего оно не совмещает в себе? Мир присущего Божества, мир Ангельский в лице Серафима, - человек в величайших конечных пределах его духовной жизни: мертвящем томлении духа и высочайшей силе его, и здесь же земля и небо, в несказанном величии мировых сил жизни, выдают свои недоведомые тайны. Слышно, как небеса содрогаются от исполненья славы Божией; земля звучит, принимая на себя отсвет ее; в морских глубинах слышен ход морских чудовищ; слышно, как растет лоза при долине, и в высоте небесной, ощутимо смертному уху, звучит горний полет Ангелов - и все это в тридцати коротеньких строках! Величие человеческого слова торжественно сказалось в поэтическом величии «Пророка».

    Теперь выразив по мере возможности, как в произведении Пушкина, раскрывающем ход внутренней жизни нашего духа, все полно поэтических образов и живых представлений творческой фантазии, я перехожу к другой стороне предположенного обзора и постараюсь указать себе: есть ли точно родовая общность в развитии духовной жизни поэта и нашей собственной? В чем мы соприкасаемся, и в чем то, или другое, отражается в нас -

     

    Как солнце в малой капле вод.

     

    Вся первая песнь о школе, о наставнице - величавой жене, смиренной и одетой убого, точно так же принадлежит нам, как и поэту, и, может быть, нам еще более, нежели ему. Всякий себе легко припомнит то же самое покрывало, о котором вспоминает поэт, что оно лежало на челе жены, и что мы очень мало вникали в ее беседы. Поэта смущала строгая красота лица наставницы, запечатленное спокойствие ее уст и выражение спокойное взоров; нас едва ли занимало это. Всему давая свой превратный толк, мы еще более дичились советов и укоров величавой жены, стараясь укрыться от них в великолепный мрак нами созданных мечтаний, где тешился ленью и праздномыслием наш слабый ум. В этом ребяческом праздномыслии поэту явилась его таинственная наставница, Муза; а нам что может явиться? - То, что составляет основу и сущность нашей природы. Явление Музы к поэту есть пробуждение таинственных инстинктов нашей души, есть то неуловимое, безсознательное стремление нашей природы, которое отныне повлечет нас по всему пути нашей жизни. Мы можем идти наперекор ему; обстоятельства и условия окружающей нас действительности могут вставать как горы, и пусть встают! Стремленье нашего духа, как могучая капля воды, просочит камень. Мы наконец уступим ему, как бы мы, в своем недоразумении, ни боролись с ним. Оно пересилит нас, или же в этой борьбе мы, изнеможенные, погибнем, безплодно растратив свои жизненные силы. Этого мало. -  Пробуждение таинственных инстинктов нашей души есть тот внутренно обусловленный взгляд наш, которым мы именно так, а не иначе, взглянем на мир, на всю сущность и красоту его явлений, - есть та призма, через которую будут проходить перед нами и запечатлеваться в нашем внутреннем оке все тайные и явные переливы света и тени мировой жизни, и жизни нашей собственной. Сквозь эту призму поэт еще в младенчестве видит великую тайну красоты вещей и силится пролепетать ее; музыкант преимущественно слышит в природе звуки, и семи-восьмилетний Моцарт плачет над четырью правилами арифметики, и сочиняет целые концерты. Бедный мальчик-живописец, будто побуждаемый единственно ребяческой шалостью, марает стены и заборы соседей, выводя углем или мелом, что представляется ему из его миросозерцания форм и очертаний. Наполеон в школьных играх уже непременно хочет быть начальником, полководцем, - и еще в своем уездном училище будущий покупатель мертвых душ очень ловко переторговывает на грош. До такой мелочности, грязи - чтобы не сказать более - может низойти для нас грациозное знаменье Музы поэта! Что делать? Все в нашей жизни обусловливается внутренним взглядом человека.

    Теперь подходит жгучий момент того могуче-страстного развития духа поэта, когда вся природа несказанными волнениями и восторгами приливает к его груди, когда все звуки и отзвучия вселенской жизни сладостно-томящим трепетом и пылом охватывающих ощущений, как тяжким пламенным недугом, стесняют душу поэта и овладевают всем существом его. Что мы здесь найдем нашего? Много; более, нежели с первого взгляда нам показаться может. Разве мы забыли, как эта самая природа - пусть и не так полно, не так восторженно - но она говорила нам. И мы поддавались ее обаянию. Тихой нежащей ласки, пробуждающей душу к чувству, исполнены были и для нас когда-то тихие летние ночи. Как будто приветно глядели на нас звезды... Лес звучал и переливался, на мгновенье будто замирал в трепетно-притихающих трелях весеннего соловья, - и у нас будто сердце замирало, будто что-то нашего собственного, сладостно дорогого нам, звучало и пело, и под догорающей зарею наше молодое лицо не вспыхивало ли отсветом чего-то другого? Пусть все это было во время óно. Пусть теперь мундирные превосходительные звезды блестят нам ярче звезд небесных, и мы так униженно-безчестно ищем приветливо улыбаться им! Пусть в омуте ежедневно вращающихся образов погибла вся восприимчивость молодой души! Пусть человеческого остался у нас один только упитанный, утучненный образ; но и тогда - всегда святое, великое веянье природы на душу не покидает нас. Взгляните на этого тельца питомого. Кроме обжорливого удовлетворения нужд своего желудка, он едва ли может признавать другие нужды в человеке. Для него природа - запасная кладовая его кухни. И что же? Ненастный день и на него имеет влияние. Он не так сыт своим обедом. Какая-то брюзгливость видна на его лоснящемся лице, и затем, Боже мой! как он безсмысленно улыбается святому животворному лучу солнца, когда несет свой отяжеленный желудок облегчить немного в движении прогулки. И этот человек чувствует на себе влияние солнца, и он ему рад - хотя бы для лучшего пищеварения. Но далее, далее! К словам поэта:

     

    Любил я светлых вод и листьев шум...

     

    Здесь ничего нет нашего. Это спокойно выражающееся широкое чувство любви к природе не принадлежит нам, а принадлежит одному поэту. Им он возвращает природе всю сумму тех живых впечатлений и жгучих юношеских восторгов, которыми природа дарила поэта. Отныне это глубокое, неистощимое чувство становится звеном неразрывной таинственной связи между поэтом и природою. Он не любит в ней преимущественно те, или другие, явления; но душа поэта, как в вышине распростертый орел, покоится над всеми ими своим высшим созерцанием разума. Он более любит общность, самую сущность красоты явлений природы -

     

    Любил я светлых вод и листьев шум...

     

    Не столько сами эти светлые воды и зеленые листья любил он, сколько шум чего-то гармонически льющегося от них - успокоительно-широкое веянье и светлых вод, и светлых небес, и переливов света и тени в листве дерев, на волнующуюся душу поэта! То святое великое веянье природы, в живом ощущении которого один из самых сильно-обуреваемых духом поэтов, воскликнул:

     

    ...............ты, природа-мать,

              Для сердца ты всего дороже!

    С тобой, владычица, привык я забывать

    И то, чем был, как был моложе,

            И то, чем ныне стал под холодом годов;

            Тобою в чувствах оживаю...

     

    Сильная великая душа соприкасается сил Божьего мира, и если она изнемогает, то подкрепляется в них. Но повторяю: здесь ничего нет нашего.

    Слава Богу, что хотя в последующем мы можем различать наши родовые черты. Этот сладко-благоговейный трепет поэта перед ликами доблестных кумиров человечества, он не вовсе незнаком нам. Хотя по Плутарху для юношества мы можем припомнить его умиляющее и возвышающее душу ощущенье. Даже самые эти слезы, которые зарождались у поэта в глазах, хотя они не были у нас слезами высокого вдохновения, но тем не менее они были прекрасными, едва ли не лучшими слезами из всех слез, какими плачет человечество. То были зарождающиеся слезы пылкой молодой души, которая, в инстинктах ее высокого стремленья, приносила ими невольную дань удивления прекрасному человеческой природы в доблести и благородной силе ее. Но опять должно сказать: что все это было в былое время той безвозвратной юности, из которой Гоголь советовал нам запасаться впечатленьями и воспоминаньями, чтобы не очерстветь душою в последующую жизнь. Но все же оно было, этого отрицать нельзя. Человек отвечает за то, чтó есть; а человечеству принадлежит то, что было. И эти родственные черты с высоким духом поэта принадлежат нам.

    И затем далее нужно ли говорить: как много, какая полная человеческая доля берется нами в тех странных увлечениях поэта перед кумирами пагубных обольстителей бесов? Не будем говорить и скажем все молчанием... Демон отрицания, в свою очередь, является перед нами; но не совсем так, как он является поэту. Болезнь, приносимая им, это - болезнь сильных и великих земли. «Крепчайшему подобает сильнейший искус». Так мы видели, что поэту демон отрицания явился чрезвычайно рано:

     

    В те дни, когда мне были новы 

    Все впечатленья бытия:

    И взоры дев, и шум дубровы 

    И ночью пенье соловья.

     

    Когда все возвышенное и прекрасное души человеческой наполняло душу поэта и сильно волновало его молодую кровь, - как рассекающий удар на полноту жизни, сладостно ощущаемой поэтом, явился ему этот злобный гений с сверкающей мрачной красотою его гордой улыбки, чудного взгляда и язвительно льющихся могучих речей. Нам вообще он является, как томительное пресыщение после тех, снедающих душу, алчных поклонений наших перед кумирами обольстителей бесов. Вялое, ничему не служащее, ничем не наполненное разочарование, равно безсильное к добру и злу, есть отпечатленный след его на наших душах. Но томительное чувство духовной жажды, разве оно может вовсе не просыпаться в нас? И в богатстве высочайших посвящений «Пророка» неужели нет и малых крупиц, падающих на долю нам с его высокой духовной трапезы? Они есть; как не быть им в милосердии Великого Бога? И надобно уже быть слишком несчастну, слишком невнимательну к делу своей души, чтобы хотя однажды - хотя изредка иногда не почувствовать таинственных кротких просветлений, которые, как лампада, затепливаются в глубине души. Не подобие ли то Серафимского прикосновения к очам пророка, и, может быть, искра божественного угля, загорающаяся в нашей груди? Но бывает и более того. Бывает состояние духа, особенно чувствуемое после долгих безпокойств и волнований, когда все как-то чудно умиротворяется, светлеет вокруг, - когда сила спокойствия дается душе, и начинает эта сила, как пахарь, работать свою глубокую борозду... Если это не высокое посвящение пророка, то взамен его - высокая благодать человека, ступившего на жизненный путь деятельного добра.

    Здесь собственно оканчивается мое старание вникнуть в чудную общность отдельных созданий Пушкина, которые, будучи метами на глубоко текущем развитии внутренней жизни поэта, составили нам из себя полнейшую изумительную поэму, или эпопею, где вся жизнь человеческого духа, в сокровеннейших тайнах его внутренних судеб земного бытия, встает перед нами с поразительным величием образов и нетленной красотою живых поэтических представлений. Но я медлила еще упомянуть, что у этой изумительной эпопеи есть ее неотъемлемый, не отдельный от нее пролог - зерно ее, без которого она и быть бы не могла. Пролог носит высокое, знаменательное имя Возрождения.

     

    Художник варвар кистью сонной 

    Картину гения чернит,

    И свой рисунок беззаконный 

    Над ней безсмысленно чертит.

           Но краски чуждые, с летами,

           Спадают ветхой чешуей;

           Созданье гения пред нами 

           Выходит с прежней красотой.

    Так исчезают заблужденья 

    С измученной души моей,

    И возникают в ней виденья 

    Первоначальных, чистых дней.

     

    И до какой высоты поэтического просветления дошли впоследствии эти виденья вдохновенного созерцания поэта, тому изумительным примером послужит следующее стихотворение, которое приведу я. Хотя оно не входит в одну живую последовательную связь означенного цикла высоко поэтических созданий Пушкина, но тем не менее оно принадлежит к ним, как дивно раздавшийся, отдельный аккорд той же самой священной музыки.

     

    В дверях Эдема Ангел  нежный 

    Главой поникшею сиял,

    А демон мрачный и мятежный 

    Над адской бездною летал.

            Дух отрицанья, дух сомненья 

            На духа чистого взирал,

            И жар невольный умиленья 

            Впервые смутно познавал.

    Прости, он рек, тебя я видел 

    И ты не даром мне сиял:

    Не все я в небе ненавидел,

    Не все я в мире презирал.

     

    Вот до какой изумительной высоты духовной простерся взгляд посвященного в пророки поэта, что в минуту вдохновенного поэтического просветления, Пушкин мог увидеть демона отрицания умиленным перед кроткосияющей красотой нежного Ангела.

     

    .....не даром мне сиял:

    Не все я в небе ненавидел,

    Не все я в мире презирал.

     

    Какие слова! Какая сила кроткого сиянья Ангела! Если бы теперь и хотел дух отрицания презирать все в мире, то он уже не мог. В мире находился человек, у которого в груди пламенел Серафимский уголь, орлим очам которого земля и небо выдали свои от века запечатленные тайны, и - даже самим демоном отрицания еще смутно познаваемый - жар невольного умиления - уже не остался тайною для этого человека.

    _________

     

    Примечания Н.С. Кохановской

     

    [1] Материалы для Биографии Пушкина стр. 258.

    Категория: Люди искусства | Добавил: Elena17 (13.02.2016)
    Просмотров: 129 | Рейтинг: 0.0/0
    Сайт создан в системе uCoz