Приветствую Вас Вольноопределяющийся!
Пятница, 19.04.2024, 06:54
Главная | Регистрация | Вход | RSS

Меню сайта

Категории раздела

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 4119

Статистика

Вход на сайт

Поиск

Друзья сайта

Каталог статей


А.Л. Марков. НА ЦАРСКОЙ СЛУЖБЕ. 1914–1917 ГОДЫ (16)

    «Сумасшедший дом» оказался лазаретом Красного Креста для нервных больных и помещался в двух смежных дачах. На воротах красовалась многозначительная надпись «Психиатрический госпиталь Красного Креста». Однако она меня мало пугала, так как после всего пережитого, а главное, после длиннейшего и утомительного путешествия мне в Аббас-Тумане деваться было больше некуда.

    Пройдя тёмным коридором, я открыл в конце его дверь и сразу очутился в большой и светлой комнате, полной весёлых людей и смеха, − по-видимому, в столовой. Из-за стола навстречу мне поднялась полная женщина средних лет и высокий молодой человек в форме военного врача. Это были заведующая лазаретом докторша Дубрович и врач Скворцов.

    − Вы к нам? − спокойно спросила дама.

    − Если позволите, − нерешительно проговорил я.

    − Конечно, конечно, − заговорили они оба наперерыв. − У вас есть препроводительные бумаги?

    − Бумаг нет, но… есть перевязочное свидетельство и эвакуационная бумажка.

    Просмотрев их, докторша повеселела и радостно улыбнулась, как человек, вышедший из затруднения. «Так вы контужены? И вероятно, в голову?» − ласково осведомилась она. Не успел я ответить, как она, схватив меня за руки, затараторила: «Не волнуйтесь, не волнуйтесь! Всё это неважно!» Добрая женщина никак не подозревала, что волноваться мне если и было из-за чего, то только из-за того, что как бы меня не вышибли из её симпатичного тёплого и светлого заведения, которое мне сразу понравилось. Решив про себя, что всеми правдами и неправдами я в нём останусь, я безропотно подчинился докторскому осмотру и отвечал утвердительно на все вопросы докторши, которая устанавливала мою ненормальность. Мои ответы удовлетворили обоих психиатров, потому что они, переглянувшись, поставили диагноз моей психической болезни и записали его в большую книгу. У меня отлегло от сердца, хотя в душе я с этого момента на всю жизнь усомнился в научной постановке вопроса о психиатрических болезнях.

    После осмотра я уже на правах полноправного сумасшедшего был на славу накормлен и отведён в уютную комнату, где моментально заснул и во сне видел обступившие мою кровать сосны, которые приятными дамскими голосами уговаривали меня успокоиться.

    Проснувшись, я к своему удивлению продолжал слышать слово «успокойтесь» и только через несколько минут сообразил, что это не продолжение моего сна, а действительность. Кого-то в соседней комнате взаправду просили успокоиться, а этот «кто-то» в ответ повизгивал и хрюкал. Накинув на себя халат, я только сунул было нос в соседнюю комнату, обуреваемый любопытством, как выросший, словно из земли, санитар пригласил меня к «старшему врачу». Старший врач оказался вчерашней докторшей-дамой явно еврейского происхождения, которая совместно с другим врачом меня раздела и стала подробно «исследовать», причём они совсем не обращали внимания на мои настоящие немочи, сердце и ушибленное колено, а больше интересовались рефлексами кожи и вопросом о том, бывает ли у меня меланхолия. Так как эта последняя случалась у меня всю жизнь от голоду, то я честно ответил, что да, бывает, и даже каждый день. По-видимому, это как нельзя более отвечало тому, что хотели у меня найти врачи, так как после этого записали меня на правах психического больного, которого вышибить уже было нельзя.

    С этого памятного дня началась моя жизнь в Аббас-Тумане, о которой вспоминаю всегда с большим удовольствием. Отдохнуть и поправиться там можно было как нельзя лучше, а главное, что меня интересовало больше всего, кормили в лазарете на убой, что было необходимо, так как от горного воздуха аппетит здесь был прямо волчий. Приглядываясь к жизни лазарета, я постепенно выяснил, что за исключением двух-трёх настоящих «психов», живших отдельно от остальной публики, все остальные страждущие здесь были вроде меня, т. е. более или менее кривившие душой. Конечно, у всех нас после двух лет войны можно было найти при желании и рефлексы, и повышенную чувствительность кожи, и нервность, но всё это имелось и у остальных пяти или семи миллионов военных, находящихся на фронте. Что же касается признаков душевных болезней, то таковые, положа руку на сердце, изобретались неопытными в этом деле молодыми врачами, честно заблуждавшимися при добровольной и преднамеренной помощи самих «больных». Кажется мне теперь, что путал в психиатрии по неопытности один только Скворцов; что же касается Двейры Гиршевны Дубрович, то она в этом вопросе действовала сознательно и, как говорится, «с заранее обдуманным намерением». Она была революционерка, не скрывавшая своих убеждений и, несомненно, имела кое-какие партийные задания, касающиеся разложения армии. Кормили в «сумасшедшем доме» прекрасно, природа и воздух не оставляли желать лучшего, врачи и сёстры были предупредительны и позволяли больным всяческие капризы. Для того, чтобы в обращении с больными не было никакой грубости, весь персонал состоял из женщин, большинство которых были латышки, существа здоровые, как лошади, невозмутимые, как коровы, и терпеливые, как мулы.

    Здоровье моё сразу пошло здесь на улучшение, чему способствовало то обстоятельство, что мы целыми днями лежали на балконе среди леса и жрали, как удавы: чудесный смолистый горный воздух нагонял нечеловеческий аппетит. В этом милом доме я провёл несколько месяцев, и время своего сумасшествия вспоминаю с удовольствием и благодарностью. Правда, было временами довольно скучновато, чувствовалось, что мы отрезаны от остального мира. Развлечения, впрочем, были, хотя и совсем буколические, как преферанс и лёгкие романы с сёстрами.

    С внешней стороны об аббас-туманском психиатрическом лазарете сказать ничего, кроме хорошего, было нельзя, но зато в нём была одна внутренняя и хорошо скрытая отрицательная сторона, которую понять и оценить можно только теперь, после пережитого. Дело заключалось в том, что вдали от всякого надзора и начальства докторша Дубрович со своими двумя сёстрами и её помощник доктор Скворцов вели среди лежавших у них офицеров очень тонкую и умелую революционную пропаганду, которая не могла не действовать на офицерскую молодёжь, совершенно в те времена не искушённую в политике. Пожилой или более опытной публики среди больных умышленно или случайно не имелось. Правительственные распоряжения и война как таковая при этом явно саботировались. Врачебная комиссия, состоявшая из тех же Дубрович и Скворцова, под председательством их приятеля, ничего не понимающего в психиатрии военного врача, неизменно давала всем выходившим из их лазарета права тыловой службы, т. е. другими словами, распропагандировав офицера, снимали его с фронта. Всё это проводилось очень тонко и организованно, и официально придраться было не к чему.

    Врачебный персонал обедал, ужинал и пил чай с больными за общим столом, и каждый день под умелым руководством «старшего врача» разговоры обязательно принимали политический характер. Офицерская молодёжь, сидевшая за столом, слушала, соглашалась или просто помалкивала, не возражая. В этом, к сожалению, сказывалась политическая неподготовленность офицерского корпуса к идейной защите того, чему мы все честно и по совести служили.

    Теперь, уже в эмиграции, после всего пережитого, когда находятся люди, которые продолжают, как попугаи, повторять идиотскую формулу о том, что «армия должна стоять вне политики», я с ужасом думаю, что несмотря на тяжёлые уроки прошлого, за которые платится вся Россия, люди всё же ничему не научились и опять готовы повторять старые и непоправимые ошибки…

    Нечего и говорить, что революционная пропаганда, которую еврейки вели среди офицеров, имела место на ещё более широких основаниях на солдатской половине. Распропагандировав солдат, комиссия после выписки не только увольняла их от строевой службы, но и прямо увольняла в чистую отставку как инвалидов. Это было тем более удобно, что постановления психиатрической комиссии не подлежали пересмотру, как это имело место в других госпиталях кавказского фронта, где комиссии работали с большой строгостью и почти никого не освобождали от фронта.

    В начале октября 1916 года в лазарет к нам прибыл контуженный на фронте поручик 17-го Туркестанского стрелкового полка Ченгери с молодой женой-врачом. Он был тяжело контужен под Саракамышем в начале войны, долго лежал в госпитале и, едва оправившись, сделал предложение ухаживавшей за ним докторше. Хотя свадьба их была всего несколько месяцев тому назад, уже было видно, что семейный очаг Ченгери начинал чадить. Брак оказался неудачным. Евгения Константиновна своего молодого мужа не любила и вышла за него, сама не зная почему. Ни красоты, ни материального обеспечения у Ченгери не было, хотя он принадлежал к хорошей семье и был добрый человек. Вероятнее всего, в этом браке сыграла роль, с одной стороны, бабья жалость к покалеченному человеку, с другой стороны, преданная любовь поручика. С первых же дней приезда четы Ченгери в Аббас-Туман мы взаимно почувствовали с Евгенией Константиновной влечение друг к другу. Этому способствовало то обстоятельство, что сам Ченгери скоро уехал в Кисловодск, а я стал проводить все дни с его женой.

    В ноябре, выписавшись из лазарета, я получил вторую категорию − второй разряд раненых, что означало в дальнейшем назначение на «нестроевую должность в условиях мирного времени». Уезжая из Аббас-Тумана в Тифлис в распоряжение штаба Кавказской армии, я решил больше не встречаться с мадам Ченгери, так как понимал, что роман с замужней женщиной, да ещё женой товарища по оружию, непорядочен и ни до чего хорошего довести не может. Судьба, однако, судила иначе.

    Проболтавшись в Тифлисе около месяца в ожидании назначения, я ежедневно принуждён был ходить в штаб, где назначениями заведовал полковник Генерального штаба. Там я неожиданно для самого себя устроил скандал. Полковник, которого постоянно донимали просьбами сотни офицеров, ожидавших назначения и томившихся от безделья, был очень нервным и не всегда вежливым. Мне это казалось совершенно непозволительным со стороны тылового человека по отношению к боевым и заслуженным офицерам, почему я и искал только случая, чтобы высказать полковнику моё о нём мнение. Случай этот не замедлил представиться. Однажды, когда я обратился к нему с обычным вопросом «не получено ли для меня назначение», он раздражительно огрызнулся на меня: «Оставьте меня в покое и ждите!» Все холодные и язвительные слова, которые я заранее приготовил полковнику для подобного случая, сразу вылетели у меня из головы. Кровь бросилась в голову, и я, выхватив шашку, бросился на него с яростным криком: «Ах ты, тыловая сволочь!»

    Находившаяся в приёмной зале, где это происходило, публика, что называется, остолбенела на месте, но побледневший, как смерть, "фазан" успел, на своё и моё счастье, схватить стул, которым и отразил широкий клинок моей шашки. Лезвие, прорубив сиденье, выбило у него из рук стул, который покатился по паркету, полковник же очень проворно спрятался от второго удара за письменный стол. Офицеры схватили меня за локти и, уговаривая «успокоиться», отвели в угол. Выскочившие на шум и крик штабные окружили пострадавшего полковника и увели его куда-то вглубь здания.

    Через пять минут адъютант именем коменданта штаба отобрал у меня оружие и пригласил к начальнику штаба Кавказской армии. Красивый видный генерал сидел в большом кабинете и встретил меня удивлённым и в тоже время любопытным взглядом. Это был генерал Болховитинов.

    − Что с вами, поручик? Вы сознаёте, что вы наделали?

    − Виноват, ваше превосходительство! Но я приехал с фронта и не привык, чтобы со мной в тылу разговаривали таким тоном. Я боевой офицер, сильно ранен и не заслуживаю этого.

    − Слушайте, поручик, что я вам скажу, − подумав, ответил мне генерал. − По законам военного времени вы можете быть за ваш поступок приговорены к расстрелу и потому не рыпайтесь, а слушайте моего совета, я вас хочу спасти. Мне доложили, что вы только что выписаны из психиатрического лазарета после контузии, это верно?

    − Так точно!

    − Ну и прекрасно! Отправляйтесь туда обратно… если, впрочем, не предпочитаете идти под суд. Вы согласны?

    − Так точно, ваше превосходительство! Согласен и… покорнейше благодарю.

    − Ну и прекрасно! С полковником С. я объяснюсь сам, а теперь отправляйтесь немедленно в Артачалы, там есть 42-й лазарет, тоже психиатрический. Явитесь в нём старшему врачу и скажите ему, что вы прибыли по моему личному приказу. Я ему протелефонирую.

    Поблагодарив ещё раз бравого генерала, так по-суворовски разрубившего завязанный было моей горячностью узел, я прямо из штаба на извозчике поехал в Артачалы. В 42-ом госпитале меня приняли немедленно, чрезвычайно вежливо и даже с оттенком некоторого страха. Видимо, здесь было уже известно о скандале, учинённом мною в штабе армии. Через два дня в особом специальном вагоне с решётками и под караулом санитаров и сестёр я опять был доставлен в Аббас-Туман, где встретился снова с… Евгенией Константиновной.

    Для формальности прожив две недели в Аббас-Тумане, я был выписан снова, приехал в Тифлис уже по снежному пути. Назначение на этот раз я получил необыкновенно быстро и уже через три дня после приезда был прикомандирован к формировавшемуся в Тифлисе для Азиатской Турции этапному батальону. В штабе его я неожиданно встретился с поручиком Ченгери, который пригласил меня к себе в гостиницу, где я опять увидел Евгению Константиновну. Все мои добрые намерения при виде её пошли к чёрту, и мы оба поняли, что нас соединяет серьёзное чувство. Как назло, сам Ченгери был как слепой и, не замечая того чувства, которое меня влекло к его жене, постоянно приглашал меня быть в их компании и даже просил развлекать в его отсутствие жену.

    В январе 1917 года Евгения Константиновна, служившая врачом в Красном Кресте, получила новое назначение и уехала в Эрзерум. Проводив её, Станислав Ченгери предложил мне поселиться вместе с ним. Мы сняли две комнаты на Ольгинской улице у какой-то старушки и стали ходить на службу в канцелярию этапного батальона, к которому оба были прикомандированы в качестве ротных командиров будущих рот. Пока что весь состав батальона состоял из командира его, полковника Черноглазова, нас двоих и моего денщика Филиппа. В практической жизни Ченгери оказался очень оборотистым человеком и добрым товарищем. Нас с ним связывало и общее воспитание: оба мы были кадровыми офицерами, окончили кадетский корпус и военные училища в Петербурге.

    Наше пребывание в штабе этапного батальона оба мы рассматривали как временное и случайное, и потому одновременно с тем рыскали по Тифлису в поисках какой-нибудь приличной службы. Однажды Станислав принёс известие, что в Тифлисе формируется и скоро открывает свои действия новое военно-административное управление для областей Турции, занятых русскими войсками. К этому времени фронт Кавказской армии, начинаясь у моря около Платаны, южнее Трапезунда, шёл на восток на Диарбекир и затем на юго-восток к Вану и границам Месопотамии к персидской границе. Завоёванные вилайеты Турции составляли уже огромное пространство, которым нужно было управлять. Учреждение, предназначенное для этой цели, и формировалось в Тифлисе, получив наименование «Генерал-губернаторства областей Турции, занятых по праву войны». Штаб его, или, вернее, главное управление помещалось в обширном особняке на Сололаках. Генерал-губернатором был только что назначен генерал-лейтенант Романько-Романовский, бывший военный губернатор Батума, а его начальником штаба − генерал-майор Тэрмэнг, бывший командир 80-го Кабардинского полка.

    В генерал-губернаторство входило несколько военных губернаторств, разделённых в своё время на округа и участки. По штатам все должности начальников округов и участков должны были быть заняты офицерами после ранений, получивших право занимать должности в тылу. Как раз к этой категории мы с Ченгери и были причислены, а потому имели все права поступить на эту службу, обещавшую интересную и самостоятельную деятельность в новой и интересной стране.

    На другой же день мы отправились «наниматься» в генерал-губернаторство и уже через неделю получили назначения на должности начальников участков: он в округ Архавэ-Сюрменэ, около Трапезунда, а я в соседний Байбуртский округ. Прежде чем ехать в Турцию, оба мы решили съездить на побывку домой: я в Покровское, он − в Ашхабад, откуда был родом.

    Масленица 1917 года, проведённая в родных местах, была самой весёлой за всю мою жизнь. В Покровское съехалось множество родных, в особенности молодёжи обоего пола, и дни проходили сплошным праздником. Были веселы и старики, так как война оживила сельское хозяйство. Отец с мачехой были прекрасными хозяевами и работали в течение последних лет, не покладая рук, над нашим благосостоянием. Они привели отцовские имения в такое цветущее состояние, что Мария Васильевна по секрету как-то поделилась со мной, что их капиталы давно перевалили за миллион.

    Не обошлось и без поездки в Щигры, весёлых балов, обедов и т. д. Сестра Сонюша, окончившая весной 1916 года институт с золотой медалью, с осени училась в Москве на курсах французской литературы, совместно с кузиной Алей Гоголь, которая избрала себе специальностью английский язык. В Москве сестра вращалась в литературных и художественных кругах Белокаменной, так как жила на квартире у артистки Художественного театра Книппер-Чеховой.

    Несколько нарушал наше радостное настроение лишь дядя Николай Владимирович Бобровский, который в качестве председателя управы знал лучше других то, что происходило в толщах народных. Он качал головой и шутливо говорил нам: «Смейтесь, смейтесь, весёлые потомки черносотенных зубров! Смотрите только, как бы скоро нашему брату плакать не пришлось, мужик зверем смотрит, в столицах люди с ума посходили. Ох, скоро будут резать нашего брата − вторая пугачёвщина настаёт». Мы считали эти пророческие слова дядюшки за его обычные шутки и беззаботно смеялись, не ожидая для себя ничего плохого даже и от революции, о которой повсюду говорили уже открыто.

    В газетах только что появилось сообщение об убийстве Распутина в Петербурге, но в «Русском слове», которое приходило к нам вместе с «Новым временем», никаких подробностей ещё не было. Цензура постаралась, и кроме портрета «старца» да небольшой заметки о его трупе, найденном в Фонтанке, ничего другого не было. Жалеть Распутина нам не приходилось, так как, несмотря на монархические убеждения, которые в нашем кругу разделялись и старыми и малыми, положение пьяного мужика при царском дворе всех возмущало как компрометирующее имя императорской семьи и её честь.

    Снявшись напоследок в бесчисленных группах и соло, я прямо из Щигров выехал на Кавказ, провожаемый на вокзале целой толпой родных. В вагонах всю дорогу среди публики шли разговоры о петербургских делах и смерти Распутина, так что, ещё не доехав до Тифлиса, я уже знал все подробности. В воздухе явно чувствовалось ожидание перемен, принимаемых повсюду и везде с радостью.

    В Тифлисе я Ченгери не нашёл, он ещё не возвращался из Закаспийской области, но Евгения Константиновна была в городе и жила в «Европейской» гостинице. За проведённую совместно с нею неделю мы впервые подняли вопрос о её разводе с мужем и о браке со мной. Но вопрос остался открытым, так как без Станислава Казимировича решить его было нельзя, да и мы не знали, куда обоих нас забросит судьба.

    Не разрешился этот вопрос и с возвращением Ченгери, так как Евгении Константиновне опять надо было ехать на службу в Эрзерум. Проводив её, мы опять зажили прежней жизнью, готовясь к отъезду на новое место службы. Остановка была только за приказом о нашем назначении.

    Однажды, вернувшись из города, я нашёл Ченгери лежащим одетым на кровати, отвернувшимся лицом к стене. Не беспокоя его, я улёгся на кровать и занялся какой-то книгой. «Анатолий Львович! − вдруг раздался его голос. − Если я дам развод Евгении Константиновне, вы на ней женитесь?» В первый момент от неожиданности у меня не нашлось даже слов для ответа, но, сообразив, что мы с его женой ни в чём не повинны, кроме того, что полюбили друг друга, я ответил то, что единственно можно было ответить на такой вопрос:

    − Мне кажется, об этом прежде всего надо спросить Евгению Константиновну. Но, во всяком случае, поручик, ни она, ни я вас никогда и ни в чем не обманули и, если мы питаем друг к другу чувство, то… согласитесь, что сердцу приказать нельзя.

    Он замолчал и ничего мне не возразил, так как и сам знал, что я говорил правду. Кроме нескольких поцелуев, ничего между мной и Женей не было − чувство порядочности и корпоративной чести не позволяло нам вульгарной интрижки. Впоследствии я долго ломал себе голову над тем, откуда Ченгери узнал о нашем романе, хотя и вполне платоническом. Могло быть только два предположения: или он прочёл письма жены ко мне, которые лежали у меня в столе, или что мой денщик Филипп, от которого мы с Женей не скрывались, рассказал об этом ему. Будучи сектантом-евангелистом, Филипп не мог быть доволен тем, что он носил письма от своего барина к чужой жене, это не могло не нарушать его сектантского понятия о святости семейной жизни и брака.

    Мучительный для нас обоих день первого объяснения прошёл без дальнейших разговоров по этому вопросу, хотя я был готов предложить Ченгери любое удовлетворение, если он считал себя оскорбленным. Через неделю Евгения Константиновна, неожиданно бросившая службу, приехала опять в Тифлис и имела объяснение с мужем. Сказала она ему то же, что и я; и он как порядочный человек примирился с неизбежным, считая, что то, что суждено, должно исполниться, хотя и не мог не питать ко мне неприязненных чувств.

    Вероятно, полагая, что увлечение жены просто временная блажь, он вместо того, чтобы мешать нам видеть друг друга, постарался, чтобы мы все оставшиеся до отъезда в Турцию дни провели вместе. Он каждый день для этого приглашал меня идти с ними то в театр, то в рестораны. В Тифлисе в эти дни чувствовалось нездоровое оживление, напоминающее массовый психоз, выражавшийся в беспричинном веселье и всяческом прожигании жизни. В воздухе между тем чувствовалось грозное…

 
Категория: Мемуары | Добавил: Elena17 (24.10.2015)
Просмотров: 381 | Рейтинг: 0.0/0