Книги [84] |
Проза [50] |
Лики Минувшего [22] |
Поэзия [13] |
Мемуары [50] |
Публицистика [14] |
Архив [6] |
Современники [22] |
Неугасимая лампада [1] |
Вот кости белые в степи лежат, Трава растет над чьим-то сердцем бывшим… Ведь все они со мной ходили в ряд, Россию-матушку свою любивши.
Новочеркасск. Звонкие дисканты кадет уже в поезде и на перроне. Проверка документов. Вежливо, серьёзно. Винтовка в полтора раза больше «сражателя». Надувшиеся щеки, вздернутые плечи, сдвинутые брови, часто «самокрутка», чтобы выглядеть старше, «солдате» и воинственнее. Сапоги – солдатские, шаг – детский – мягкий и малый. И радостно, и стыдно. Больно тоже. Докатилось «яблочко»… Разве не страшно, что детям вместо колыбельной песни поют панихиды, иногда по телефону, иногда только вьюга, вместо теплой кровати – снег Лихой, Зверево[1] (одни названия чего стоят!), вместо ласковых материнских рук – костлявые объятия небытия. – Умирать, конечно, рано и не хочется, а надо… – говорят они, стараясь сказать это серьезнее, по-мужски. Теперь мне надо стать с ними в ряд. Стоять и идти. Какое-то необъяснимое офицерское чувство или, может быть, предубежденность мешают мне добровольно стать рядом с ними: а вдруг они в бою окажутся лучше, смелее; а вести их в бой и больно, и грешно: ведь это будет избиением младенцев… Я еду в Ростов и поступаю в Корниловский полк[2]. В полку и в городе очень много офицеров всех чинов и родов оружия. Я вроде как бы опоздал. Командной должности я не прошу и не получаю. Да это теперь и не имеет значения, потому что надо начинать, как говорят, с лотка. Я – пулемётный унтер-офицер; в строю ношу солдатские погоны с двумя нашивками. Это, отчасти, хорошо: забывается настоящий чин и живот подбирается лучше и отчетливей разворачиваются носки. Мы часто ходим на ученье, за город, совершаем прогулки по городу, тогда мы с винтовками, и тогда мы поем наше любимое «так за Корнилова, за Русь, за веру…», какой-то спец нам говорит: – Нет, дерётесь вы, конечно, много лучше, чем поёте. Мы стыдимся, как приготовишки и перестаем. Мы вздергиваем выше штык, тверже выбрасываем вперед носок и улыбаемся гимназисткам, сующим нам платочки, мыло или конфекты; мужчины дают «табачок» и только изредка папиросы: что солдату с папирос! Мы стоим в казармах 136-го Таганрогского полка. К нам часто приходит генерал Корнилов[3], он в бекеше и серой папахе, без погон. Сухое калмыцкое лицо, небольшой рост и острый взгляд. Я его вижу впервые. Вот он – герой и узник Быхова, настоящий русский патриот и солдат! От восхищения, сознания, что я солдат Корнилова, у меня выше выпячивается грудь и теснее сжимаются каблуки. И я ещё раз обещаю себе: с ним – хоть куда! И победа, и падение с ним – равно велики и завидны. Большевики всё ближе и ближе. Троцкий[4] на Донскую цитадель бросает всю свою красную гвардию. Донцы, пробившиеся с фронта домой с оружием и снаряжением, дома оружие бросают за печку, митингуют и бабятся. Держатся ещё старики да неслужившая молодежь. Во многих станицах уже комитеты, многие станицы уже заняты большевиками, те же, что еще не заняты, держат нейтралитет. Есть даже большевистские казачьи части Голубова[5], Подтелкова[6]. Призывы к сердцу и доблести казачьей не доходят до казаков, и генерал Каледин[7] – первый выборный атаман, стреляется, надеясь, что его выстрел всколыхнет «православный тихий Дон» и защитит его от красного нашествия. Но выстрел одиноко, разве что в аккорде кадетских выстрелов, раздастся в январской стуже в российском морозе. Плачут казачки и деды, чувствуя гибель и вольницы, и веры, и своего казачьего уклада. Часть внуков, своей неиспорченностью, чистотой, почувствовала призыв этой большой казачьей души и нервно схватилась за винтовки. Погиб и второй атаман – генерал Назаров[8]. Было уже поздно, уже горели ворота Донского дома. Сдали Таганрог. Матвеев курган, Лихая, Зверево – в руках врага. Батайск лезет в штыки. Армию плохо, очень плохо (стыдно и вспомнить, а не то что писать, и нищим в старое время по субботам больше подавали) поддерживают финансисты и общественники. А говорят, куда на большую сумму! В кривом, ложно демократическом зеркале мы – жупел; нами, как детей трубочистом, пугают народ. Нашу борьбу за законность и порядок, за свободу и покой, почему-то классифицируют борьбой за старый режим. Это, конечно, правда, поскольку тогда был порядок, и сапожник тачал сапоги, крестьянин возделывал землю, рабочий был на фабрике, солдат на фронте и торговец в своей переполненной товарами лавке. Средств нет. Мы своего, положенного по контракту, жалования не получаем. Мы его и не просим: не из-за денег мы здесь. Мы не стыдимся поэтому «Христа ради» принять от сердобольных гражданок, граждан кусочки и лоскутки… ради Родины ничего не стыдно. Обращает внимание обилие офицеров в «чашках чая», ресторанах (есть и деньги, и время в достаточной мере) и нехватка офицеров в строю, в борьбе против наймитов Троцкого (нету долга, совести, жертвенности и простой чести). Мы стоим у Хопров. Это уже ростовские подступы. Я с пулеметом защищаю правый фланг железнодорожного участка. Моя позиция – у кучи щебня и сторожки, посреди небольшой возвышенности; здесь что-то вроде питомника или садоводческой фермы. В двухстах шагах за мной, на гребне возвышенности, – пехота, словом, частный случай, когда пулемет выдвинут впереди пехотной позиции. Утром 9/22 февраля в туман и по глубокому снегу наш правый фланг стала обходить большая неприятельская колонна, тысячи в три-четыре. Когда она выдвинулась достаточно далеко вперед, началось и фронтальное наступление. Это наступление больше напоминало базарную толчею, чем военную операцию. Всё же наступление и с фланга, и с фронта развивалось. Кожанки, шинели, бушлаты, верховые матросы – все это со стрельбой, криками и руганью лезло и ползло добивать «проклятую контру». Они нас хорошо видели, видели и несколько разрывов своих гранат, это их подбодрило, и они шаг улитки сменили черепашьим шагом; страх, снег, бестолковое командование задерживает операцию и отдаляет победу «вооруженного пролетариата». Больше всего, конечно, их волнует наше молчание: «Это неспроста, наверно будет подвох», – решают они и зарываются в снег, а их командиры матерятся на два фронта: на своих и на нас. Моя группа – Бог всё же не внял моей мольбе и не исполнил моего желания – состоит из двух офицеров и пяти гимназистов ростовской и азовской гимназий; она тоже волнуется: кабы вода в кожухе не замерзла, кабы артиллерия не пристрелялась к пулемёту. Я сказал, что стрелять буду сам, а они видят, что я ещё только собираюсь закуривать; с опаской поглядывают на глубокий снег: по такому далеко не уйдешь. Потом понукают меня: – Вон там – густая цепь… Вот бы прострочить… Понемногу спокойствие переходит и на всю группу. Большевики уже ближе, в пятистах шагах. В это время пехота, что позади нас, снимается с гребня и уходит, крича чтобы и мы отступали, такой-де, получен приказ. «Вот так так, – думаю, – это значит, что бросили… а ведь им огнем надо было бы поддержать наш отход». Зло усаживаюсь за пулемёт и начинаю поливать осмелевшего врага, слышавшего этот наш приказ и теперь с улюлюканьем идущего и с фронта, и с фланга. Сторожка даст мне фланговое укрытие. Лента. Вторая, третья. Я стреляю короткими очередями, но целей так много, что закипает вода. Снег уже растоплен с утра, и мы остужаем пулемёт. Враг лежит бурыми пятнами, лезет под снег, ругается и вызывает свою артиллерию, чтобы унять нас. Верховым не под силу поднять на «ура» своё войско, предпочитающее трусливую подснежную жизнь геройской победной смерти. Последняя лента. Очереди по пулемётным группам, по конным. У нас ещё нет потерь, хотя пули визжат и в щебне, и в крыше. Мы почти что не применяемся к местности, так что такой неприятельский огонь только бодрит. Теперь – как отходить? Я предлагаю идти полторы версты до железной дороги по-над фронтом: дорога утоптана, местами кусты. По-моему, большая вероятность преодолеть это расстояние раньше врага. Но мой план страшен: а вдруг они всё же раньше дойдут до железной дороги, перерезав наше отступление, или подойдут так близко, что достанут штыком – будет неприятно холодно… – А разве нельзя отступить прямо назад? – спрашивают, – ведь всего двести шагов. – Да, да,… но вы пойдете по аршинному снегу и все время в прямом направлении (самая пораженческая цель), и все время вверх, то есть все время, улучшая собою цель… – Да, все это так… но ведь всего только двести шагов страха, и потом – спасение. Я разрешаю каждому поступить так, как он хочет, как он мнит своё спасение. Я, наверно, ещё командир без авторитета, в меня ещё не поверили подчиненные: со мной идёт только один гимназист, а остальные шесть человек лезут в гору. Мы ещё не пробежали полверсты – видим четыре распластанных пятна на косогоре. Большевики теперь ведут бешеный огонь, неистово ревут и лезут вперёд. Пули секут мёрзлые кусты, полосуют снег; мы никак не можем уйти из большевистской видимости и огня. Перебегая небольшой холмик, я получил удар в правую руку: пуля перебила плечевую кость. Кровь заметил мой гимназистик и переменил направление; вместо того, чтобы бежать за мной, он подался влево, желая обежать холмик. Неутоптанный снег замедлил движение, и его ранили в пах. Он ещё проплелся несколько шагов и остался лежать на снегу. – Застрелите меня… во имя всего святого: матери, Бога, Корнилова – застрелите меня… – Вот оно большое испытание, – думаю, – остаться с ним – значит поставить точку после первого же слова, пусть даже большого и важного. Вынести – невозможно, невозможно и застрелить: если застрелю его, то товарищество обязывает это же сделать и с собой… Само собой разумеется, я под огнем не философствую и не взвешиваю: это идет вместе с шагом; на ходу же я бросаю ему свой наган. – Бог всегда будет с вами… и делайте – как подскажет вам Его голос и собственное сердце… Я выбрал, может быть, и не самое правильное решение, но единственно возможное и для меня удобное решение. – Прощайте, прощайте!.. Да здравствуют корниловцы!.. – слышу среди выстрелов последние слова юного добровольца. Я бегу хорошей рысцой и скоро оказываюсь у железной дороги. Я – между врагом и своими, до каждого двести-двести пятьдесят шагов. Взвод наших пулеметов еще сдерживает противника. Наши видят мою попытку убежать от большевиков и открывают сильный огонь. Это, очевидно, помогает, потому что я, хотя все же и под сильным огнем, благополучно осиливаю опасную зону. В закрытии меня перевязывают; здесь же я объясняю обстановку, прошу помочь моим раненым пулеметчикам. Начальство качает головой, разводит руками, потом всё же обещает и, когда отходит на три шага от меня, падает: пуля в голову… Я иду в санитарный поезд. В поезде очень много раненых. В мягком купе я вытягиваюсь во весь рост и быстро засыпаю. Потом внезапно опять просыпаюсь, не зная, сколько времени я спал. Мне хорошо. Даже то, что ноет рука – хорошо: я остро ощущаю жизнь, тогда как другие… Поезд – на полпути между Хопрами и Гниловской. Его почему-то не уводят. Когда после боя, с подошедшей за ним пулеметной платформой и параллельно железной дороге развернувшимися большевиками, выясняется невозможность его отхода, я спрыгиваю с поезда и бегу по полотну в строну Гниловской. Колонна, что утром обходила наш правый фланг, теперь – на позиции – перед железной дорогой. Позиция очень хорошая: она на небольшой возвышенности, тянущейся в сторону Гниловской, такая позиция всё время командует полотном дороги. Большевики в пятистах-шестистах шагах, к дороге они не подходят, опасаясь, очевидно, бронированного поезда. То, что мне опять нужно будет бежать версты четыре под огнём, меня не пугает, меня пугает отсутствие револьвера. Я бегу по канавке, дающей пятивершковое укрытие. Цепь, которая, наверно, тянется до самой Гниловской, ведёт бешеный огонь; временами за неё стыдно: ведь я – один. Звенят рельсы, рикошеты поют на разные голоса, и снег полосуется пулями, как кнутом. Только теперь я ощущаю во всей полноте поле; полевую смерть я чувствую, как полевой воздух, как пустое холодное небо. Я несколько раз падаю на дно канавки, тогда огонь прекращается. Моя раненая рука отвязана, я машу ею, помогая себе бежать. Меня ранят еще раз, и в правую же руку, хотя вся стрельба ведется слева. Мокнет шинель, тяжелеют шаги, по голове ходят круги, и она вдавливается глубоко в плечи; мутнеет ясный морозный день, и широкая низменность реки кажется лесом. Я вздёргиваю себя, креплю воспоминаниями о близких, о солдатском долге, встаёт в памяти дед-шипкинец. Бодрость я начинаю считать за добродетель. И за мутнеющими картинами прошлого, усталостью и уже почти что безразличием настоящего я вдруг замечаю большую лощину, уходящую к самой Гниловской. В ней я вижу своё спасение. Ещё напрягаю волю, мускулы и делаю какой-то обезьяний прыжок, падаю в снег и качусь в лощину. От возбуждения, радости я кричу, вернее, по-звериному реву, как убежавший от охотников зверь. Опять жизнь ощущается полноправным дыханием, опять я нахожу для себя место. По лощине, глядя то на небо, то на снежный горизонт, то улыбаясь, то подпрыгивая, я дохожу до Гниловской. На станции нахожу наш второй санитарный поезд; станицу, пока еще ее западную часть, начинают обстреливать из пулеметов и винтовок. Это та же утренняя колонна. Очевидно, некому её прогнать. Люди, привыкшие держать в руках чашки чая и рюмки, разучились держать винтовки. Безмятежность всего состава санитарного поезда – персонала и раненых – изумительна. Когда после моих сообщений, начинаются поиски и выяснения, оказывается, что станционного коменданта и персонала уже нет, а локомотив пуст. Несколько легкораненых идут в облаву и через полчаса приводят из станицы пять железнодорожников, которые, однако, все называют себя или ремонтными рабочими, или кондукторами. Невзирая всё же на столь исчерпывающую информацию, их загоняют на паровоз, а после более строгого краткого опроса, находится один кочегар, который смыслит и в паровозных рычагах, он отвозит нас в Ростов. Вечер. На станции собираются части, отряды, отдельные люди. – Это – центр. Сюда прибывает и Корнилов. Решено в эту ночь оставить город, уйдя куда-то в степи, в поисках чего-то (не то Родины, не то солдатской смерти), и надеясь тоже на что-то сверхъестественное или чудесное. Вот, собственно, то, что предшествовало походу.
[1] Лихая, Зверево – железнодорожные станции, ставшие ареной сражений первых Белых добровольцев на Дону с красными отрядами. [2] Корниловский ударный полк — одна из первых, самая знаменитая и наиболее долго просуществовавшая добровольческая часть в Русской армии. Последний полк Русской и первый полк Добровольческой армий. [3] Корнилов Лавр Георгиевич (1870-1918), генерал-от-инфантерии, Верховный Главнокомандующий Русской Армии (до авг. 1917), один из основателей и возглавителей Добровольческой Армии; убит 31 мар. 1918 г. [4] Троцкий (Бронштейн) Лев Двидович – в описываемое время нарком по военным делам. [5] Голубов Николай Матвеевич (1881–1918) — донской казак. Участник 1-й мировой войны, есаул 27-го Донского полка, один из руководителей революционного казачества на Дону. Убит на митинге студентом Пухляковым в апреле 1918 г. [6] Подтёлков Фёдор Григорьевич (1886-1918), один из руководителей революционного казчества на Дону, председатель Совнаркома Донской Советской Республики. Казнён казаками по приговору станичного суда за расправу над пленными. [7] Каледин Алексей Максимович (24 октября 1861 — 29 января 1918), российский военачальник, генерал от кавалерии. 18 июля (2 июля) 1917 года Войсковым Кругом Донского Казачьего войска был избран Донским Войсковым Атаманом. [8] Назаров Анатолий Михайлович (12 ноября 1876 — 18 февраля 1918), донской казак, участник Русско-японской, Первой мировой и Гражданской войн, генерал-майор, походный, а затем войсковой атаман Донского казачьего войска. | |
| |
Просмотров: 697 | |