Приветствую Вас Вольноопределяющийся!
Вторник, 18.01.2022, 22:13
Главная | Регистрация | Вход | RSS

Меню сайта

Категории раздела

Светочи Земли Русской [131]
Государственные деятели [40]
Русское воинство [277]
Мыслители [100]
Учёные [84]
Люди искусства [184]
Деятели русского движения [72]
Император Александр Третий [8]
Мемориальная страница
Пётр Аркадьевич Столыпин [12]
Мемориальная страница
Николай Васильевич Гоголь [75]
Мемориальная страница
Фёдор Михайлович Достоевский [28]
Мемориальная страница
Дом Романовых [51]
Белый Крест [145]
Лица Белого Движения и эмиграции

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 4073

Статистика

Вход на сайт

Поиск

Друзья сайта

Каталог статей


В.И.Лихоносов. “Внуку генерала Корнилова”

"Я слышу печальные звуки,
Которых не слышит никто”.
Н.Рубцов


1
Семидесятипятилетие со дня гибели Вашего деда Лавра Георгиевича никто не пометил в Екатеринодаре горестной минутой. На окраине за старыми кожевенными заводами, у той кручи, где скончался на руках офицеров Ваш дед, никто не положил цветов. Никто скорбно не взглянул на окна домов, в которых размещались в 1919 году "Белый крест", Корниловский союз. Писатели, историки, дамочки из охраны памятников куда-то в этот день звонили, что-то обсуждали, но имя Корнилова не произносили, - оно было им чужое, благополучно забытое, они, пожалуй, и не знали, когда пал русский витязь, как не знал и приезжавший из Ниццы Бурсак, сын предводителя кубанского дворянства, убитого большевиками в том же 1918 году. Бурсак офранцузился за границей, наши оскопили свои русские чувства у себя дома.

31 марта прошел я мимо особнячка на углу Посполитакин­ской и Карасунской - там квартировала чинной вдовой Ваша бабушка. Куда потом делись хозяева: убежали за море или расстреляны на родине? В 1970-е годы я часто задерживался на этом углу с писателем Г.Г.С., большим сострадальцем белому горю. То были воистину мгновения одиночества посреди моря людского! Тогда не каждому показывали какую-нибудь эмигрантскую книжку и для немногих было щемящее чувство в том, что где-то на другом берегу печатался журнал "Часовой", берегли могилы корниловцев, марковцев, дроздовцев. Мечтали совершенно по-детски: придет время! станет у Бурсаковских скачек роковая хата  усыпальницей тризны и верности – с Гефсиманским садом вокруг.

От Сенного рынка проложили трамвайную линию до клад­бища. Как раз на повороте я вышел. Отсюда безлюдно прости­ралась когда-то степь; корниловцы рвались к городу по обнаженной земле. Нынче там дендрарий и угодья сельскохозяйственного института. В девятиэтажке над заречными черкесскими полями живет мой товарищ Федор. Кубань видна с балкона, она хомутом трется о Бурсаковские скачки. Мы выбрали туда дорогу через поле. Какая там тиши­на! Какое казачье приволье! И небо, и волнистая ниточка гор, и лесные стены вдали благоухали покоем, казалось, что жизнь никогда не разламывалась склоками истории, никто не стонал здесь, не лежал в крови и не замерзал в карауле...

2
" ... тело Евгения Шкуропатского искали сестры в общей могиле... "

3
Уже все прошло навсегда: все пережито, оплакано, замолено, описано и с надрывом пропето, уже нет офицеров в золотых погонах, распахана много раз в степи могила полковника Не­женцева и ни один казак не укажет границы немецкой колонии Гначбау, не поет Вертинский об убитых вчера юнкерах, не подписывает в доме Фотиади приказы Деникин, уже ничто не грозит, никто не ждет с ужасом конницы или стука в дверь, всех уже поглотила проскакавшая через сроки жизнь, стерлись имена покойников на деревянных крестах и некому подать слабой рукой в церкви поминальный листок с именами убиенных уряд­ников и есаулов - все задуто песком аравийских пустынь и безмятежно, как будто даже счастливо спит под тоскующим зрячим небом. Отстрелялся и замолк белый бронепоезд "Иван Калита" .

А прочитаешь несколько столбцов в шульгинской "Великой России" 1919 года или взглянешь на фотографии - какой-то жалостливой просьбой к памяти о живом страдании потянет к душе; как будто это было вчера, как будто сам жил тогда, жил и страдал с ними...

Печаль того времени лишь горним звуком дотронется до кого-то в будущем. И примет кто-то близко к сердцу письма раненых офицеров из лазаретов, смерть Шкуропатского и Рашпиля, сводки боев, письмо генерала Шкуро. И стихи князя Касаткина-Ростовского, и строчки князя Евг.Трубецкого, в переполненном беженцами Екатеринодаре написанные: "Когда­-нибудь историк спросит себя, где была Россия в 1917-1918 годах? Он будет тщетно разыскивать ее в движениях крестьян и рабочих, он не найдет ее ни в действиях солдат на фронте, ни в тех бесчисленных заседаниях в тылу, которые беспомощ­но обсуждали способы спасения родины. Но взор его с любовью остановится на тех, кто действительно спасал - на образах великих усопших: Корнилова, Алексеева, Маркова. И он скажет: вот в ком тогда жила Россия, вот те сердца, в которых бился ее пульс."

Но мало будет таких. Редко у кого будет горестно мерцать на стене фотография добровольцев. На Красной улице в Ека­теринодаре стоят они на коленях в мгновение панихиды, крестясь на невидимые за раскрытыми дверями святые лики в храме Александра Невского...

4
В ночь с 30 на 31 марта я не спал. То вороньем каркали во мне слова проклятий против новых большевиков, предателей империи, то вдруг в спокойствии умирающего звал я из небытия русских людей, недавно еще пожимавших мне руку. Как оси­ротили они меня. Я с ними разговариваю, иногда жалуюсь им, перечитываю их письма. Выхожу на улицу Красную и всегда чувствую, что их нигде нет.

В четвертом часу утра, не докурив на кухне сигарету, побежал к себе в кабинет - записать заголовок и несколько строк.

"ФОКА САВЕЛЬЕВИЧ ГЕТАЛО." Так! Пусть крупно на­берут его имя и фамилию в типографии. Пусть уступят ему строчку местные поэты-босяки. Фока Савельевич Гетало. Вспо­минаются запорожцы из книги Эварницкого, черкесские набеги на станицу Васюринскую, кордоны, командир полка Табанец, волы в степи кубанской, скрип мажары через греблю и длинная­-длинная хата под камышом. У архивариуса Шкуро в старых папирусных томах, из которых он выбирает первых пришельцев, есть наверное в столбцах и самый ранний Гетало. Васюринского куреня. Пришли, чтобы жить вечно. Но зря, видать, позволили кое-кому лишнему торговать водкой в корчме. Их внуки и вытурили казаков. Фока Савельевич! Он и не подозревал, что я занесу его в свои анналы: в бессонницу сколько раз окликну его тихую тень, мысленно поищу его, почивающего на кладбище в станице Северской, вдали от Сент-Женевьев-де-Буа, где его положили бы рядом с корниловцами. Может, ночью или на заре чувствительнее наша связь друг с другом?

Я снова вышел на кухню, вскипятил воду, подкрепился кофе. Вчера я много выпил вина, накричался вдоволь, оттого и не заснул. Провожали казаков из Америки. Заклинали их: не верьте, что у нас русская власть! - вы видели сараи у домика Корнилова? вы слышали, какие песни ревут по радио? Ваших дедов никто помнить не хочет!

И разбудила меня тень Фоки Савельевича. Он мне приснился. Я перевернулся на бок, открыл глаза и произнес его имя. "Фока Савельевич Гетало", - так и будет стоять в заголовке. Напишу о нем когда-нибудь. У меня в блокноте скрепками были стянуты его письма. Я нашел их и перечитал. В окне над крышами прорывался уже серо-молочный свет. Уж сосед с бидончиком пошел за молоком. В хрустальную кружечку налил вина и, впустую обижаясь на само время, высоко поднял ее и сказал: "Господи, спасибо тебе. Ты послал мне однажды Фоку Савельевича. Я видел настоящего корниловца".

Проснулся я в полдень. На откидной доске секретера мерцали марками сразу два письма из Америки.

Фока Савельевич перебрался на Кубань поздно, в 1970-е годы; после него никого не было из-за границы. В родную станицу Васюринскую его не пустили, хотя там проживала его сестра. Поселился он у племянницы в станице Северской: в 1920 году белые шли мимо нее на Новороссийск к пароходам. После изящного удобного Парижа засесть в бирючий двор, не найти вокруг ничего казачьего, - как он, бедный, сосчитывал дни?! Да еще в посольстве нашем в Париже не дописали ему в паспорте национальность, и это на родине сыграло злую шутку, стало подозрением в ненастоящем гражданстве: по какой-то жуткой статье первых лет советской власти, так и не отмененной, он лишался полных прав, не мог получать французскую пенсию в сертификатах (а заработал даже две), выезжать из дома без отметки в милиции (всего-то на три дня). Это унижало его. Казаков вокруг как будто не было. Никто не зашел к нему проговориться: "А я помню, как белые отступали на Новорос­сийск..."

Коварная тщета истории! - тому, кто вернется в Россию, будет тяжелее, чем в Париже или в Сан-Франциско.

- Не знаю даже, кто я, - горевал Фока Савельевич. - Лицо без гражданства. Я не русский и не иностранец. Я тосковал, но земля родная приняла меня как пасынка. Возвращаться назад?

Жить было не с кем. Советский человек никогда этого не поймет. Советский человек, привыкший благодарить за самое малое, еще и закричит: "А что у нас хороших людей нет?" Хорошие люди почему-то никуда не приглашали Фоку Савельевича, не написали о нем, в ленинских уголках слушали заезжих поэтов, больше всего любивших начальство. Между тем Фока Савельевич был приветлив, никому не жаловался и всем соседям племянницы казался забредшим откуда-то странником, побывавшим в каких-то местах непохожих и что-­то чудесное там перенявшим. А он был из России, только из старой. С другими воспоиинаниями.

При мне его придавил своим появлением историк. Он вошел как давний знакомый и единственный утильщик сундучных предметов. Он столбом возрос перед музейным белогвардейцеи и с правой руки его свисал бездонный портфель, готовый сокрыть в ссбе кучи бумаг. Непонятно, как и от кого узнал он адрес.

- А я ваш родственник! - сказал он, пятерней прочесав длинные волосья на голове.

- В самом деле?!

- Моя прабабушка крестила вашего прадеда по матери.

- Оч-чень приятно. По мужу она была Расшеватская. Да вы садитесь. Чаю хотите?

- С удовольствием. А к чаю хорош кагор.

Из портфеля взлетела и музыкально стукнулась на стол бутылка кагора - лучшего сорта, молдавского.

- Мне написал о вас полковник из Америки. Вы не читали его книгу "Шкуро - герой Кубани"?

- Мне надо было кормить семью, и я пятнадцать лет работал не покладая рук, ни в каких русских обществах не состоял.

- А он вас знает... - Историк хватал старика намертво; у него в портфеле были и рюмочки.

Фока Савельевич заледенел. Говорили ему в Париже: куда едешь? ты будешь там всем чужой или попадешься в такие лапы. Но вроде непохоже: у историка приличный вид, глаза какие-то любящие, ногти подрезаны и вычищены.

- Полковник живет в Нью-Йорке, у меня с ним переписка. Моей жене он приходится дядей, или наоборот: она его внучатая племянница. Я с ним переписываюсь по поводу возвращения казачьих регалий на Кубань. Он предлагает все имущество запорожское, но ставит одно условие: чтобы их депутации оплатили дорогу, а в Екатеринодаре встречал казачий оркестр, хор пел старинные песни, а они сами будут в казачьей форме. Скоро я поеду на переговоры в Америку. Уже есть обещание со стороны наших властей: дорогу оплатим, оркестр будет.

- Неужели здесь еще что-то осталось?

- Абсолютно! И вас тоже примут с распростертыми объятиями.

Мне казалось, что я вижу сон. Недавно моего знакомого обозвали антисоветчиком только за то, что он назвал городского голову прошлого века по имени-отчеству. Что несет этот историк?

- Так-то так, - сказал Фока Савельевич, - но мне в паспорте не поставили национальности, и я получаю маленькую пенсию.

- Я вам помогу. У меня связь с милицией.

- Буду вам очень признателен. Во Франции я заработал две пенсии, и французское правительство платит советской власти золотом.

- Все получите. Сейчас я веду переговоры с коммунальным хозяйством: чтобы урну с прахом полковника доставили из Нью-Йорка и захоронили с почестями на старом воинском кладбище. Сам полковник этого хочет.

- Он в это верит?

- Выражает пожелание.

- Да у вас же советская власть!

- Для памятников истории добиваемся исключения. Мы мечтаем перевезти прах генерала Науменко, самого старого нашего кубанского атамана в эмиграции. Он из станицы Петровской, там еще цел его дом, я устанавливаю мемориальную доску.

- Он белый генерал...

- Мы скажем, что это памятник борьбы с белогвардейцами.

- Что за чудеса? Я жил во Франции, ничего такого не знал, а вы и в Америку пишете. И вам ничего?

- Историкам позволяется. Я собираю все, вплоть до казачьей пуговицы. У вас что-нибудь сохранилось? Я напишу в Москву, все запретное с вас снимут. Уголь привсзем на зиму. Если надо будет огород вспахать, я договорюсь насчет трактора. В милиции отмечаться не будете.

- Какой милый человек, - сказал мне Фока Савельевич наедине. -Такой хороший, заботливый. Русские люди все такие. В эмиграции мы бы пропали, если бы не было благотворительности.

Историка Фока Савельевич больше не видел. Как ветром сдуло. В Васюринскую Фока Савельевич ездил один раз в год на родительский день. Ходил с сестрой на кладбище. Ждала его из Франции его первая любовь: мечтали соединить души на старости лет. Но она умерла за месяц до его приезда. "Господь не поторопил меня, - говорил он у ее могилы. - Ты наверное и там меня ждешь. А я тут как сирота. Уезжал когда из Васюринской последний раз, в 20-м году, на окраине были дубы, там мы и с тобой гуляли до войны. Вернулся, искал их, но не увидел, стал искать пни, но и пня не нашел... А может, ты бы и меня не признала?"

Говорил он молча, да как будто и не он говорил, а кто-то помудрее его - ведь небо, зеиля, тайные волны в просторах знают о нас больше, чем мы сами.

Однажды он написал мне: "О моих переживаниях, воспоминаниях и проч. лучше не говорить, - пусть они останутся при мне, ведь я не стану скрывать разочарований: я все увидел, понял и потерял веру решительно ко всему и ко всем..."

Изящного, белоусого, в светло-сером костюме видел я его последний раз с бидончикои сметаны в руке на автостанции. Накануне Великой субботы ехал к сестре.

Про нас же сказано давно: "Мы, ныне грешные, не знаем, где главы приклонити, понеже прежнего отца и пастыря отста­ли, а нового не имеем..."

Я не записал на диктофон его голос и горько сожалел об этом. У меня нет его фотографии. О прошлом я его мало расспрашивал. С трудом завлек я его как-то к Бурсаковским скачкам, он обошел хату, глядел с берега на долину и сверкающую Кубань, молчал, а потом прорвались из его души стихи князя Касаткина-Ростовского, - тихо так, почти на ухо прочитал он их мне:

... И пустынями палимыми,
Не боясь в них ничего,
Подойдем мы пилигримами
К Гробу Бога своего.
И оборванные, бледные,
У подножия Креста,
Сложим мы мечи победные,
Славя Господа Христа!

5
Где вы были, теперешние ряженые белогвардейцы? На каких партийных собраниях одобряли ленинскую политику, кому кла­нялись в ножки, каких имен нарочно не слышали? Когда власть проклинала царскую старину, крушила генеральские и купечес­кие особняки, в каких пивных вы сидели и о чем трепались? Сумели вы пожалеть Фоку Савельевича? Или побоялись зайти к нему?

И в толпе кубанских красавиц, в кругу певичек и журна­листок, в стане казачек нет ни одной, равной сестрам милосердия в те скоротечные годы русской тризны.

- Христос Воскрес! - сказал он тогда сестричке в Васюрин­ской, единственной родной душе, еще помнившей радостное причастие в дни отца-матери.

- Воистину Воскрес!

На земле, где в церковь ходили в нарядных черкесках, редкий казак крестил нынче лоб в Божий праздник. Какого уж Корнилова врошить!

6
- А как надеялись! - жалеючи говорил мой товарищ Федор. - До последнего жили и не верили в гибель. Колокольным звоном встречали елизаветинцы, когда корниловцы переправлялись с черкесской стороны.

- Разгул невероятной бесовщины, торжество хама были так непривычны для русских, что никто не допускал иысли: босяки выкинут с родной зеили самых лучших, сорвут все тычинки с цветка и усядутся надолго. В голове такое не укладывалось. Считали: это временно, это будет стоить крови, но сатанинство кончится. Красные умирали за присвоение чужого имущества, а горстка офицеров готова была отдать все дома и поместья ­- лишь бы стояла старая православная Россия. Во главе с Госу­дарем, а не Бронштейном. Я, когда листал деникинские газеты, все как бы подталкивал их душой: ну, господа, еще, еще немножко, и Россия снова ваша. И у нас до сих пор не понима­ют, уже новые разорители пришли (абсолютно того же типа) и никто не понимает.

- Как их мало было, когда шли к Сенному рынку.

- Всего - ничего. От кожевенных заводов атаковали. Красных тысячи две, а корниловцев сорок семь человек. Ротмистр Дударев вел. И вдруг как гром: приказ "отступать!" О ужас: генерал Корнилов убит! Ты ездишь на трамвае по истории. Тут не один погиб.

- У меня огород под Елизаветинской, - безрадостно скаазал Федор. - Кубань, деревья, горы видны - такая красота. И где­-то рядом переправлялись они.

- От аула Папахес. Корнилов лежал мертвый, а еще переправлялись.

- Но как эти наши идиоты придумали, что Корнилов скончался за пять-шесть верст от хаты, на берегу?! Чего бы его туда повезли? По сырому болоту, это версты четыре, Кубань далеко отворачивается от дороги на Елизаветинскую.

Я усмехнулся.
- Надо знать советского человека. Они ведь никогда ничего не читали. А из Америки им обещали доллары. Казаки. И о скачках доллара на бирже они думали больше, чем о Корнилове.

- Даже не знали, что та хата еще стоит целая. Когда я их поймал, они тут же соврали: "Корнилова ранило в хате, а скончался он там. За свалкой, значит.

- Так и сказали? Им бы почитать газету Шульгина "Великая Россия" за 18-й, 19-й годы, там все написано: вынесли из хаты "под защиту обрыва Кубани", через десять минут он скончался, не приходя в сознание. Кто свидетель, кому больше верить: офицеру Добровольческой армии или продажному советскому кандидату наук, поившему "в эпоху развитого социализма" за свою диссертацию пол-Москвы?

- И как быстро сообразили: Америка, доллары, новая тема, безопасное дельце. Образовали благотворительный фонд имени Корнилова, назначили себя президентами, секретарями.

- Сколько мы тут ходили с покойным писателем, адъютанта Резак-Бек-Хаджиева он все цитировал. Читали они Бек-Хаджиева? Ходили, секретничали, а теперь нас величают"красно-коричневыии", а они, купцы советской закалки - белогвардейцы!

- Но русские-то в Америке - чего они так влопались?

Федор не ждал ответа, но я сказал:
- Они никогда не жили в России. Родились в Югославии. Старые уже, никого нет, казаки свару тут завели меж собой. И всегда в таком случае торжествует третья мерзкая сила. Жируют на костях национальных героев. В Америке русские верят, что победили чистые враги коммунизма. Победили жулики.

- Все как-то жутко провалилось в тот час, когда обещалась благая весть. Наши знакомые патриоты словно утонули. Пишут что-нибудь?

- Нет. Читают лекции на Западе.

И я вспомнил: сколько приезжало москвичей, трапезовали у Федора с криками и проклятиями (понятно чего), но ни разу не вспохватились пройтись по берегу к бывшей ферме, принести к хате полевой цветочек. Костерили некое племя, виноватое в перемене двуглавого орла на звезды (и много правды в этой версии), но сами-то мы отрекались от своих святынь трижды, как Петр от Христа (и даже чаще). Какие разудалые по пьянке речи! Летели писатели над Кубанью, еще шумело в голове после банкета в Ростове, но запасливые москвичи доставали из портфелей и сумок поллитровки и колбаску, передавали через головы, пили без тостов и вдруг сын профессора закричал на весь салон: 'Господа! Мы пролетаем над землей, где был убит русский витязь Лавр Георгиевич Корнилов. Прошу всех встать". И все поднялись на минуту молчания. Все! Даже важный комсомольский секретарь. Кто-то запел: "Вспомним Корнилова, как умирали..." Рисковали, но обошлось: Брежневу не доложили. Чего в этом было больше - вызова или одиночества? И крики, и пение, казалось, проникали в могилы. В другой раз эта же компания пересекала в полночь Красную площадь (опять после банкета), и один молодец (сын Георгиевского кавалера) упал на колени перед храмом Василия Блаженного и громко попросил у Бога и русских святых приблизить день отчаяния, когда русские сметут мавзолей дьявола и поставят у стены усыпальницу последнего Государя Николая Александровича. Куда попрятались эти умные прекрасные златоусты в годы новой смуты? Постарели, устали? Нигде их не слышно.

С Бурсаковских скачек виден на изгибе край Екатеринодара с крестами Троицкой церкви. На глиняной круче постигла Добровольческую армию великая беда. Несметные звезды глядели на эту полоску семьдесят лет; кто-то долго-долго горевал на кубанской земле. У туманно-синих гор вдали сердце каменное; у реки Кубани, девичьей косой лежавшей к Хомутам, вода молчалива. Маленькая роковая хата покорно приняла новых постояльцев. В городе постукивали на рельсах трамваи, публика гуляла по воскресеньям до городского сада, 1 мая и 7 ноября стояла власть на трибуне, а хата у обрыва как будто исчезла. Представьте многолетние ночи, зимние бури, весенние разливы, ветер, лунный свет в окне и какой-то сарай, заколоченный, быть может, на временной могиле генерала. Кто сюда тайно приходил в первые или поздние годы, помолчал и ушел потихоньку? Если бы узнать, подслушать чужие шепоты, перевести в речь молчание души, какую книгу скорби можно составить! В этой хате сковырнулась надежда на спасение России. И если дерево, камень, дно реки, тропинки хранят в себе время, то в каждом сучке и в гвоздике прячет все и хата - и что ж она молчит, облезлая, печальная?

Весной под кручей тысячи консервных банок просыхают после отступления воды; на кромке земли вверху - кучки куриных перьев, картофельной кожуры, бумажный сор. За сараями - воинственно ставшая на углу бензоколонка, стена магазина "Автозапчасти". Несчастная Россия. Что ж так долго растут твои святые отроки Варфоломеи?

В хате перебиваются в тесноте четыре семьи, но всегда в любой час встретит нас у порога сладкоголосая женщина, постоит обрадованная, потом по коридорчику, суженному газовыми плитами, ведрами, тумбочками, проведет к двери и впустит в ту самую комнатку, где все и случилось 31 марта 1918 года. Она в ней живет. Этакая кладовочка с двумя окошками. Просилась в казенную квартиру еще ее бабушка, потом мама, но напрасно. Речь женщины - ласковое щебетанье. Она читала кое-какие путаные книжки и перед всяким гостем чувствует себя немножко виноватой - "за неполные сведения" о генерале.

Федор спросил:
- Кто приходил сюда?

- Из Америки двое были.

- Они со мной были, - сказал я.

- С вами, правильно, с вами, - порадовалась она тому, что не солгала. - И были еще.

- Из Франции.

- Точно. А-ах, вы же и приводили их.

- А местные?

- Нет.

- Внук Корнилова живет в Бельгии. Был в Москве, но сюда не приехал. Они приедут и почувствуют то же, что князь Касаткин-Ростовский написал еще в 1919 году: "И Родина двери свои им открыла, но ран не омыла им нежной рукой. Под кровом родным, куда сердце манило, в отсутствие их поселился чужой." Вам жалко Корнилова?

- Жа-алко, - протянула она; наверное хотела угодить нашему настроению. - Сделали бы музей, а нас переселили.

- Если бы вы писали стихи о красных тачанках, о революции, которая "всегда в моей груди" (один штатный партийный поэт писал), вам давно уже и квартиру бы дали, и пенсию повышенную. Крыс много? Говорят, какие-то страшные крысы. Написали бы, что крысы - это белые бандиты, что Екатеринодар был городом лавочников, буржуев и пьяных офицеров, и вы бы горя не знали.

Она смутилась, - мол, не поэт я и в политике не соображаю и снова нежным голоском, словно запыхавшись, стала перечислять книги, которые "так красиво описывают разные события". Я не перебивал: книги были подлые, но народ привык считать их единственными.

- Какие же это цветы могли вырасти в марте, интересно? Когда Корнилова отвезли в Елизаветинскую, обмыли, одели, то гроб убрали первыми, как пишут, весенними цветами. Какими?

- Белой китайской сиренью?

Что стало с казаком, в хате которого обмывали тело Корнилова? Хата стояла еще в 1970-е годы. Вы, внук генерала, Лавр Алексеевич Шапрон дю Ларре, не появились у нас на берегу, ­чего уж ждать от других? Но каюсь: напрасно взывать! Белой Идее здесь нет сочувствия. Если хату снесут, сладкоголосая женщина где-то у подъезда казенного дома будет при случае рассказывать о последних гостях. Она вышла с нами на кручу.

- От пристани Дицмана возили сюда на поклон гимназистов. Памятник был здесь?

- Так и писали: крутой желтый обрыв. Внизу, через реку, болотистый луг. Под обрывом небольшая плита, на ней черный крест. На стене портрет. Рядом с дверью тернистый венец с двумя скрещенными шашками и Георгиевская лента. В углу на маленьком столике две лампады. На символической могиле белый деревянный крест. И писали: "вид на Кубань, высокий крутой берег с далеким горизонтом, внизу Кубань вьется лентой, сияя серебром."

Двадцать лет назад читал я в белогвардейской газете: "И на этом отвесном берегу на фоне далеких церквей, уносящих сердце еще дальше под вековые своды кремлевских куполов, какой-то глубокий мистический смысл приобретает могила человека, останки которого в НЕЙ НЕ покоятся, чей прах, сожженный презренной преступной рукой, был развеян по простору родной земли".

- Но как же в Америке казаки поверили этим стряпчим, а не тебе?

- Я им перестал писать. Они еще спохватятся. Отцы их в гробах переворачиваются - кого они выбрали? У них в руках все воспоминания. Пусть почитают. 1 октября 1918 года рядом с крестом "на месте кончины генерала" поставили крест над свежей могилой супруги его Таисии (она умерла через несколько месяцев). Отслужили панихиду об успокоении души воина Лавра, ВИТЯЗЯ ЗЕМЛИ РУССКОЙ. Были дочь Наталья, вдова генерала Алексеева, генерал Драгомиров. Священник назвал место Лавра Георгиевича Всероссийской Голгофой. Если бы читали большевички из фонда имени Корнилова, то не полезли бы со своими докладами в Америку: ах, мы, герои, устроили поминки; мы белые! Знали бы, что рассказывал дежурный офицер: генерал погиб в 7 часов 20 минут утра; сидел на кровати и пил чай с адъютантом Долинским. Что это мы стоим втроем? Тут бы должны ходить толпы. Добровольцы мечтали: после победы над большевиками вознести молитвенный памятник, усыпальницу, церковь, музей. Рядом - санаторий для инвалидов-корниловцев, сад по типу английского с коттеджами для семейных и холостых инвалидов, лечебницу, школу для детей. 26 мая (по старому стилю) в 1919 году был днем Корниловекого союза. Они мечтали, ушли, а что мы видим? Курятники, гаражи, собаки бегают, базар у магазина "Автозапчасти”.

7
- Вы редко у нас бываете. Все по Шкуропатским, Рашпилям ходите. Дворян любите, а мы простые. Я вас своим вином угощаю. Пробуйте.

- О Господи! - Я приспустил стакан к клеенке. - Если бы жили Шкуропатские, Рашпили, если бы не сломалась Россия, может и я бы не романы писал, а сидел в барской сторожке и был бы счастливее. Мы ходили к хате Корнилова. Дайте-ка мне молитвослов.

Фаина Андреевна, жена Федора, зная мою игривость, всегда любезничала со мной так, словно я немножко провинился. На самом деле она мне прощала все: глупости, политическое занудство, легкомыслие моей болтовни с ее мужем и то, что я ее не приглашаю в гости. Сам же любил к ним заглянуть в какое-нибудь дождливое зимнее воскресенье. Хорошо бывать там, где тебя понимают.

- Дайте, Фаечка, молитвенник. Пожалуйста.

- Господи, помилуй всех, без молитвенного погребения схороненных.. - Федор держал в руках книжечку. Передал мне.

- Господи, прости проливших невинную кровь, осыпавших скорбями наш жизненный путь...

Я медленно протянул смуглой Фаине Андреевне молитвослов. Она, кажется, знала, что я сейчас скажу. Я люблю сочувствие женщин.

- А Шкуропатские, Рашпили... Никого нет. Мне надо бы году этак в шестьдесят пятом объехать всю Америку, со всеми ими поговорить.

- С русскими?

- Ну конечно. Тогда бы я написал свою лучшую книгу. Но кто меня бы пустил! Бред. Князя Касаткина-Ростовского читали?

- Не изволила читать по отсталости своей.

- "Есть скромный памятник на берегу Кубани, он деревянною оградой обнесен."

- Провозитесь с историей, жизнь проскочит, что будете вспоминать?

- Буду, Фаечка, вспоминать, как пришел однажды в гости, мне поднесли стакан с чаем. На серебряном подстаканнике гравировка: "Помни 1 ноября. 1919 год. Пей на здоровье. Маня."

- Вы, конечно, поцеловали это имя.

- Много раз. Оттого чай и остался в стакане. Буду вспоминать, что жил долго, еще Фаины Андреевны на свете не было. А потом пришел к ней, у нее вино хорошее, она видит, как я надорвался на гражданской войне, но жалеет. Что-то понимает. Терпит. Был у нее муж Федор, с которым я сейчас выпью и начну его лаять. За что? Бог дал ему талант, но он им нисколечко не дорожил. Читает! Все правильно, по-русски, чувствует, над страницами плачет, витязями восторгается, детей Отечества с лакированными врагами не путает, но русским не помогает, не пишет. И буду я (если еще поживу) рассказывать, Фаечка, как казак из станицы Ивановской: "В 1915 году передавал брату вино на турецкий фронт, а Фоменко и Фvрса (три креста у него) не довезли, выпили. Через шестьдесят лет встретились с Фурсой. "Ты помнишь, я с тобой и Фоменко передавал брату вино на турецкий фронт?" - "Та не с Фоменко." -"Та с Фоменко." - "Что-то не помню. Не с Фоменко." - "А я говорю тебе, с Фоменко!" Вот. Ваше рубиновое вино я тоже бы не довез до турецкого фронта, хотя ехал бы без Фоменко и Фурсы.

- Это мое произведение, - сказал Федор.

- Конечно, друзья мои хорошие, - стал я уже разыгрываться всласть, - мне не придется писать так: "На обратном пути из Ореанды заехал я к почтенной старушке графине Тизенгаузен и к графине Сумароковой-Эльстон." Но зато недавно я встретил в Сан-Франциско Тизенгаузена, поговорил с ним, он приезжал из Лос-Анджелеса. "А в Кореизе, - говорю ему, - было имение Тизенгаузенов." - "И было бы до судного дня, - он мне, - если бы взяли белые Екатеринодар в марте 1918 года." У кого это еще болит сейчас?

- Но сколько можно?

- Фаечка. Я понял вас. Отвечаю: сколько веков буду жить, столько буду плакать. И ждать.

- Много веков уйдет.

- Потерпим. "Долго нам быти без славы." Я еще доживу до того дня, когда у этой хаты выстроятся казаки, гвардейцы, выйдет в порфире Государь и под портретами добровольцев грянут родные речи.

- Да! - резко подхватил меня Федор. - Жириновского к хате не подпустим.

- Стыдно в вашем возрасте быть детьми, - сказала Фаина Андреевна.

- Жириновского не допустим, - повторил Федор. - Я был на его пресс-конференции. Передал ему записку. Четыре вопроса. Четвертый вопрос такой: "Почему вы не посетили домик на окраине города, где был убит наш национальный герой Лавр Георгиевич Корнилов?" Не ответил. А потом на площади выступал. Николая II назвал кровавым. Там я увидел знакомую, рассказываю ей: так и так, Жириновскому записку послал, четыре вопроса. А какой-то плюгавенький слушал, где-нибудь ленинским уголком заведовал до августа 91-го, кормился из партийного буфета, вызверился на меня: "Какой это дурак считает, что Корнилов национальный герой?"

- Болван! - крикнул я. - Фаечка, немедленно вина. Проиграли болваны все и ничего не поняли. Проиграли великую империю, отдали в служанки Америке Россию, напустили шпионов со всего света и не поняли, отчего это произошло. С кем жить, Фаечка?

- Выпейте, - голоском сестры пожалела она меня и подняла рюмку.

- Ну нету, нету, дорогой, ваших Шкуропатских, Рашпилей. - Ха! Ни-че-го не поняли, и это русские люди? "Есть люди, - говорил мой дружок в Москве, знаете его, - полулюди, недолюди, нелюди."

- Заведовал... - Федор едва передразнил кого-то, - заведовал книжным уголком под плакатиком Горького: "Всем хорошим во мне я обязан книгам."

- Горький для них святой. Фаина Андреевна, слышишь? Брось ты эти котлеты, иди сюда. В шестидесятые годы этот же мой дружок в Москве переделал высказывание товарища Горького. Добавил одно слово: "Всем хорошим во мне я обязан белогвардейской книге."

- Советская власть вернется, вас расстреляют.

- Мы империю не разваливали, - сказал Федор.

- Мы "лучшими немцами года не были", с масонами не познались, маршала Жукова грязью не забрасывали. Мы любили Рашпиля и Шкуропатского. Они погибли под Екатеринодаром накануне гибели Корнилова. Они меня слышат, Фаечка!

- Кто вас слышит, дорогой?

- Рашпиль, Шкуропатский. А вино крепкое.

- Они в небесах с ангелами общаются.

- Может быть. Они заслужили. Но они меня слышат. Они ищут нас на земле, души их как волны. К нашим душам торкаются. Я верю в это. "Женечка Шкуропатский..." - вздыхала старушка. - Есть сожаления, похожие на поэму. Я с вашего разрешения еще выпью рюмочку.

- Не грустите.

- Хмельная печаль переходит в какое-то странное наслаждение, замечали? Особенно хорошо оттого, что ты живешь мгновением, которое другому ни к чему. Что, Фаечка?

- Неужели вы даже после романа еще можете так расстраиваться?

- Могу. А что тут дикого - даже спустя семьдесят, восемьдесят лет расстроиться от гибели Корнилова, пожалеть высокую фигуру Врангеля, который крестится с корабля на Севастополь (перед уходом). Можно поплакать над "Несрочной весной" Бунина, над очерком Всеволода Никаноровича Иванова "За зеленой лампой" (не того Всеволода Иванова, что стрелял во МХАТе со своего "Бронепоезда 14-69", а харбинского, умершего в Хабаровске в 1971-м году.). Советую вам почитать главу из воспоминаний Великого князя Александра Михайловича (в Петербурге). Ну как при этом русский человек может не вздрогнуть? И "сердцем ликующим" творить молитву "всем от века умершим". О Боже мой, как все изменилось! Конец XIX и ХХ – небо и земля. Жалею, я не захватил с собой журнал (такой самодеятельный) - "Вестник первопоходника". Выпускали в Калифорнии после войны. Прочитал бы "Печальный апофеоз" - о том самом Рашпиле, которого ты, Фаечка, не сподобилась знать. Бывают мгновения - гляжу на кого-нибудь или разговариваю и думаю: "Чувствовал он хоть раз, как плохо без Царской империи? Нет." И он мне чужой.

- Никто не виноват.

- Конечно. И все же. Оч-чень одиноко бывает, Фаечка. 0! Федор поставил Вавича.

Я с умилением запел (и немножко по-пьяному) вместе с Вавичем:

Время изменится, горе развеется,
Сердце усталое счастье узнает вновь.

- Эх, никого мне так не жалко, как Рашпиля и Шкуропатского. Дай мне, Господи, найти про них что-нибудь звенящее, я напишу. И может, узнаю, куда делись сестрички Шкуропатского, искавшие его в общей могиле, и были ли у них детки. В Европе, в Америке? Есть в России человек, который часто ходит в Екатеринодаре под окнами их дома.

- Казаки вот наши, они так не плачут по Шкуропатскому, как вы. - Фаина Андреевна как будто не мне, а казакам говорила. - Вот Россия! Прошло семьдесят пять лет, уже вечером в троллейбус не просунешься, "извините" никто не скажет, Брежнева забыли, а в это время будут с одного конца города в другой идти двое и жалеть о Шкуропатском и Рашпиле. Я понимаю вас, господа, но нам-то с сумками когда думать?

- Когда прочитаете то, что я об этом напишу. И налейте еще, я выйду на балкон и буду кричать в пустоту.

Давно потух закат, уходить мне не хотелось, все книги на полках казались мне интереснее тех, что были у меня (хотя и у меня много было подобных), рука тянулась листать их, смаковать страницы, переговариваться, потом опять послушать Вавича, поднять рюмочку под какое-нибудь словцо Федора, уже зардевшегося нескрываемой ласковостью, прелестью того согласия, которое даруется милостью Божьей, сиротством любви к пропавшему имени или событию. Что ни говори, а во всем городе одни мы поминали в тот день Лавра Георгиевича.

Мы вышли на балкон. Из темноты, откуда они когда-то шли к елизаветинскому берегу, молчанием отвечала степь на все наши мысли и слова. И толкнув рукой створку высокого окна, глядя на запад, я закричал:

- Милые белогвардейцы, ну что вы там сидите в Америке, в Европе? Приезжайте, взгляните, как поворачивает Кубань, постойте на Бурсаковских скачках! Или вас уже навсегда накрыли эти поганые небоскребы с масонским стилем? Как сиротлива хата! А вы нам пишете про каких-то коммунистов, про новый строй, свободу (где она?). Каких-то перекрашенных мокриц подкармливаете и думаете, что они белые? Да вы подойдите к хате, и вам станет ясно, что ничегошеньки в России не изменилось к лучшему, и никаких святых воспоминаний мы не коснулись.

- Да, да! - подхватил Федор и положил руку на мое плечо. - Не коснулись святой Руси из-за негодяев. Пусть уезжают твари и сидят в Бильдельбергском клубе с масонами. Русские опять все проиграли.

- Проходимцы за ваши доллары будут креститься, целовать портрет Государя, тонко лгать, хаять патриотов и посылать вам в журналы "записи из морга". Приезжайте. Не едут. Чувствуют, что России не вернуть?

- И там в Америке русские проиграли Россию, - сказал Федор. - Ждали, ждали. Что они теперь без отцов?

- Фоки Савельевича Гетало среди них уже нет!

8
"Россия Пушкина, Тургенева, Толстого, Достоевского, неужели она пропала бесследно раз-навсегда, и та, другая, изображенная в картинах Васнецова, Нестерова святая Русь, и она погибла и не возродится вновь?” (1 января, 1919 год. Екатеринодар)

9
И шел я домой уже в двенадцатом часу ночи. Федор проводил меня до поворота трамвайной линии. Так всегда было. Всегда. В темноте мы не могли кончить разговор, пропускали трамваи, отходили в сторону, чтобы нас не слышали. Какая-то сухонькая женщина торговала семечками. В полночь! Широкая улица пролегала к Сенному рынку. Здесь как будто кто-то шептал с небес обиду на то, что забыты корниловцы. Отсюда они рвались в город.

- Молодежь едет весе-елая... - сказал Федор.

- Сейчас приду, полистаю журнал "Часовой". Сяду на кухне. "Часовой" (шестьдесят два номера) подарил ине Бутков, сын дроздовца. В Вашингтоне, из библиотеки церкви Иоанна Предтечи. Мы там выступали. Было желание закрыться там месяца на два, никуда не выходить, только чтоб хлеб с супчиком приносили, и перерыть все полки, пожить в этом царстве, обметая (говорили в старину) с тайны и душу несчастных, и трапезу их, и обнося (сохраняя) все в памяти своей. Такого родства в ощущении давнего горя в самой России нет. И вот открою номер "Часового" - знаешь! душа моя плачет: сколько сил жертвенной любви отдали изгнанники памяти о России, как старались они в кожу книг оболочить имена, следы подвигов, слова восклицаний и печали, строки о "незабытых могилах". Для нас. Корниловцы, марковцы, дроздовцы, галлиполийцы - сенная труха там, где они когда-то сражались. Оплакать некому. Там же, в библиотеке, выпала страница, - о, Бунин: "дорогие мои, любимые, Вы, которые, по слову летописца, бестрепетно "дали Богу души свои", Вы, крестными путями и подвигами своими спасшие честь России и веру в нее, - земной поклон Вам!" Чья душа услышит все это с поклоном у нас в России? Демократы - те же большевики. И опять надо прорываться от хаты к Сенному рынку.

- Позавчера покупаю газету, еду в трамвае - ужас: какая-то женщина предгорья ("из простого люда", - пишет) пряио истерикой исходит. В чем дело? Династия Романовых ее возмущает. Зачем они нам нужны? Это мы строили фабрики, заводы, театры, а не они, и по ним никто не страдает. "Как живуча эта нечисть! - кричит прямо. - В революцию бежали, как крысы с корабля, вплавь догоняли корабли - все эти дворяне, генералы и всякие шакалы. Зачем нам эти проклятые дворяне?" Оказывается, мы все живем в двадцатые, тридцатые годы.

- Вот потому в романе моем "Наш маленький Париж" ищут название улиц, и ничего больше. Некому искать! Некому останавливаться у дома Шкуропатского. Хватит, поехал я. Фаечке спасибо, спокойной ночи.


Но и в трамвае посылал я Федору, пошагавшему домой вдоль забора (с собаками во дворе) то, что не успел сказать во время вечерней тризны за столом:

- В 66-м году в том же "Часовом" писал Сергей Бехтеев: "Дождусь ли я желанного мгновения, когда пройдя чистилище скорбей, мы встретим светлый день Христова Воскресенья под радостный трезвон ликующих церквей?"

- С кем встречать? - отвечал Федор мне и Бехтееву, зарытому где-нибудь под Парижем. - С дикторами телевидения? с этими скотами хит-парадов? с артистами кино?

От Сенного рынка я пошел к улице Красной. Ночью город обретает черты местной вечности. Под сенью померкшего неба торжествуют не люди, а окна, крылечки, чугунные ступеньки, узко проложенные ряды улиц, деревья, дворы. Да был ли здесь кто-то до нас? Спокойно, без радости и печали, усыновляет он своих детей и в срок отпускает куда-то в пространство. Его топчут, ломают, в его нутре греются, любят, затевают добро и коварство, и он всех величаво, таинственно терпит. Но, быть может, он, этот бессонный домовой, кого-то помнит особо и передает чьей-то поздней душе. Кто в мире рассыпался в пепел давно, того никому не жалко. И все же скорбные тени их просят: "Не положите нас, бедных, в забвенье.”

Мне все кажется, что в аптеке на углу Красной и Дмитриевской (Горького) еще слышны домовому голоса братьев Котляровых, двух гимназистов, погибших в 18-м году под Афипской; в магазине "Ткани” (с богом Гермесом наверху) в волосках паутины под потолком микронно колеблются звуки греческой речи братьев Сарантиди; на Карасунской, на Посполитакинской сплелись с воздухом голоса членов Корниловского союза, жены и детей генерала. Могли ли они думать, что домовым в скорлупе их судеб станет хоть на какой-то миг простой писатель? Уже все-все отрекут их, покроют лунным затмением навсегда, а я ночью рука об руку с ними пройдусь по улице Красной. Не они ли сами ведут меня, не их ли души с небес обрекли меня помучиться их жребием? Ночь. Прорубленная пустотой улица, 31 марта. До конца дней моих будет так: мне с ними никогда не расстаться. Так то, товарищи-большевички, точите перья, стихоплеты: я никогда не расстанусь с "рыцарями тернового венца”, мариинками и гимназистами, гласными городской думы и казаком, подарившим лошадь генералу Корнилову.

В доме моем все уже спали. Словно на кошачьих лапках ступал я на кухню; разогрел воду в чайнике, так же тихо забрал в своей комнате газеты, номер "Вестника первопоходника" и толстую тетрадь с приколотыми письмами Фоки Савельевича Гетало.

Я только что был на улице Красной. Как странно было возвращаться на тот же перекресток; 75 лет назад там шла процессия. Но разве 75 лет большой срок? Небесное мгновение. Чувство сдвигает горы. Не во времени пропасть, а в нас самих. Схожие души не тлеют в сроках.

"№10, июль 1962, Калифорния.

В своей замечательной статье "Конная атака" (ВП N 9) полковник В.В.Черешнев пишет на странице шестой:

"Командир сотни, гвардеец полковник Рашпиль, выехав на дистанцию вперед, повернулся в седле, указывая в сторону противника, скомандовал:

- Сотня, в атаку - шашки вон, рысью марш! - и сразу же поднял своего гнедого коня в свободную рысь."

После описания, как по тяжелому раскисшему грунту кубанского чернозема велась тяжелая конная атака, Черешнев вспоминает:

"Тут, собственно, и погибла наша сотня. Пал Рашпиль, многие юнкера; получил рану в грудь и наш взводный, подъесаул Чигрин; рядом со мною был ранен в руку подъесаул Помазанов.”

Прошло четыре месяца. Из Ставрополя, от полковника Шкуро, я прибыл в Екатеринодар, чтобы в его партизанский отряд набрать казаков из Кубанского запасного полка. Не знаю почему, но я шел по Красной улице на север, уже за памятником 200-летия Кубанского войска, когда увидел шедшую мне навстречу громоздкую похоронную процессию с хором трубачей и Войсковым хором певцов. Процессия шла тихим шагом, торжественно. По христианскому обычаю я остановился, снял папаху и смотрел, не зная, кого хоронят, но чувствуя, что хоронят какое-то заслуженное в Войске лицо. За гробом на катафалке вел высокого гнедого коня под седлом и под черным траурным чепраком пожилой урядник-конвоец; я спросил: кого это хоронят?

- Полковника-конвойца Рашпиля; был убит под Екатеринодаром 31 марта этого года, -- ответил кто-то.

Высокий гнедой конь спокойно шел за гробом; старик-конвоец в выцветшей синей черкеске (мне сказали) был на службе у Императора Александра III, а может, даже и Александра II. Родственник ли он Рашпилю? - не скажу, но меня глубоко тронуло это почтение старого гвардейца своему геройски погибшему молодому офицеру той же части войск, служить в которой считалось честью на Кубани и Тереке.

Гнедой же высокий конь "в летах”, на котором служил и пал в неравном бою полковник Рашпиль, шел крепко, не сознавая ни славы, ни трагедии своего боевого седока, хотя взоры многих – ох, как многих! - видели в его шествии и славу и трагедию полковника Рашпиля, которая переносилась на эту благородную лошадь. Печальный апофеоз...

Полковник Елисеев.”

Полковник Федор Елисеев! Я писал ему в Нью-Йорк двадцать лет назад. Наверное, лукава была тогда наша почта: ответа я не дождался. Елисеев умер недавно последним белым патриархом. Молодой его друг привез мне его фотографию. Вот и о Елисееве надо написать. Никогда это не кончится.

Когда же я буду вовремя засыпать? В блокноте была фотография. Я храню ее как надгробие на мгновении русской истории.

Кто-то снял добровольцев на улице Красной во время панихиды по генералу Корнилову и всем погибшим. Они стояли коленопреклоненные напротив войскового Александро-Невского храма. Был 1919 год. В скорби, молитве, с клятвой в душе застыли они на этой фотографии навсегда. Город уже вовеки не увидит на этом пешеходном клочке таких офицеров. Простонут, прогудят годы другие, на камни разберут храм советские люди, перемелется мука человеческая, а эти гордые офицеры с золотыми погонами не перестанут в суровом поклоне молиться за спасение державы Российской.

Не было ли среди них и Фоки Савельевича?

Не забывайте о России.
Умчится время непогод.
Судьба вас к ней, опять, родные,
Из чуждой дали приведет.

- Князь Касаткин-Ростовский, - сказал я тихо. - Не привела вас судьба назад.

За окном чуть выделялась башня бывшей пивоварни "Новая Бавария”.

- Что ж вы не едете к нам, Лавр Алексеевич Корнилов (Шапрон дю Ларре)?

Было уже три часа ночи. Не знаю, который час показывали стрелки в Бельгии.

+
... И снилось мне: будто все еще иду я по улице Красной, и за зеленым гастрономом, напротив доски Почета, переступают мне дорогу Шкуропатский и Рашпиль в конвойской форме.

"- Как давно мы не виделись! - сказали они: кругло и чисто сияли над костяными скулами их глаза. - Мы все знаем о вас и слышали вчера ваши речи. Извините, наши души не дают вам покоя. Наши дома еще стоят, но мы для всех в родном городе чужие”.

И показывают они мне эту самую фотографию 1919 года: "Мы сейчас стоим с вами на том же месте, - сказал Рашпиль. - И будем стоять здесь каждую ночь. Всегда.

"- А внук Лавра Георгиевича Корнилова, - пожаловался, - не едет из Бельгии..."

"Было же врагов наших зияние на нас... Оно и есть. Что ему тут делать?"

О, Боже, за что ты послал на нас такое одиночество?

12 марта 1995 года

Россия, Кубань, поселок Пересыпь на берегу Азовского моря, Таманский полуостров

(Из книги: Виктор Лихоносов. Тоска-кручина. Повести и рассказы. Краснодар, Издательский дом "Краснодарские известия”, 1996, стр. 196)

Категория: Белый Крест | Добавил: rys-arhipelag (04.05.2011)
Просмотров: 1517 | Рейтинг: 0.0/0