Меню сайта


Категории раздела
Светочи Земли Русской [131]
Государственные деятели [40]
Русское воинство [277]
Мыслители [100]
Учёные [84]
Люди искусства [184]
Деятели русского движения [72]
Император Александр Третий [8]
Мемориальная страница
Пётр Аркадьевич Столыпин [12]
Мемориальная страница
Николай Васильевич Гоголь [75]
Мемориальная страница
Фёдор Михайлович Достоевский [28]
Мемориальная страница
Дом Романовых [51]
Белый Крест [145]
Лица Белого Движения и эмиграции


Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 3983


Форма входа


Поиск


Библиотека
 
 
Медиатека
 

Вернисаж

Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz


  • ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ «Академия русской символики «МАРС» Слобода Голос Эпохи Журнал Голос Эпохи Апсны-Абхазия. Страна души Сайт писателя Андрея Можаева Россия Освободится Нашими Силами Котята Мейн-кун Общественно-исторический клуб
    Приветствую Вас, Вольноопределяющийся · RSS 24.09.2017, 00:54
    Главная » Статьи » Верноподданные России » Люди искусства

    Надежда Соханская (Кохановская). Степной цветок на могилу Пушкина (4)

     

    Ниже ко дню памяти (29 января/11 февраля) Александра Сергеевича Пушкина (1799-1837) мы помещаем «благоговейное приношение» талантливейшей и самобытнейшей русской писательницы, фольклористки, литературного критика Надежды Степановны Кохановской (Соханской) (1823-1884) (см. о ней).

    В 1855-1857 годах П. В. Анненков издал пушкинские Сочинения в семи томах. Тогда же вышли в свет и его Материалы для биографии Пушкина, с включением писем и других документов, полученных из семейного архива. Все это дало возможность точнее уяснить путь, пройденный А.С. Пушкиным к Православию.

    Свое «благоговейное приношение» Н.С. Кохановская написала, опираясь на издания Анненкова, и отправила в столицу, в самый многотиражный российский журнал «Библиотека для Чтения». Однако его тогдашний редактор-западник А. В. Дружинин отклонил присланное произведение.

    Надежда Степановна послала в редакцию «Библиотеки» объяснение своих воззрений на пушкинскую поэзию, а «Степной цветок...» предложила новому журналу московских славянофилов - «Русская Беседа».

    Иван Сергеевич Аксаков сразу же по прочтении прислал восторженный отклик. А в 17-й книге статья была напечатана без всяких изъятий, причем начиналась она письмом Н.С. Кохановской Дружинину.

    В письме от 20 июля 1859 года И.С. Аксаков писал к Н.С. Кохановской: «Статья ваша о Пушкине - самое торжественное ему оправдание, его истинное прославление. Никто до сих пор не взглянул так глубоко в самую глубь его поэзии, не выхватил так смело из этой глуби самых сокровенных перлов, которые и для него самого не были предметом ясного сознания, и которые, по внутреннему инстинкту, он даже уберегал от чужого пытливого взора. Разоблачение эпопеи внутренней жизни духа, сделанное вами, само по себе художественное произведение... Вот в чем должны заключаться биографии писателей, вот как должно изучать поэтов! Так, чтобы черты его нравственной, внутренней физиономии ярко обрисовывались перед нами».

    Публикацию (приближенную к современной орфографии, по первому изданию: Русская Беседа. 1859. V. Кн.17. С.11-84) специально для Русской Народной Линии подготовил профессор А. Д. Каплин.

    Деление на части, перенесение постраничных ссылок - составителя.

     

    + + +

     

    Остается еще одно стихотворение из высокого цикла поэтических созданий Пушкина, в которых он, с той или другой стороны, выражает свои пережитые и перечувствованные воззрения и убеждения поэта! Стихотворение чрезвычайно коротко и с этим вместе являет на себе всю мощь поэтического таланта Пушкина, многообъемлемость его, отвечающую поэтическим эхом на всякий звук, какой только родится в воздухе.

     

    Ревет ли зверь в лесу глухом,

    Трубит ли рог, гремит ли гром,

    Поет ли дева за холмом -

    На всякий звук

    Свой отклик в воздухе пустом

    Родишь ты вдруг.

    *

    Ты внемлешь грохоту громов

    И гласу бури и валов,

    И крику сельских пастухов -

    И шлешь ответ;

    Тебе ж нет отзыва... Таков

    И ты, поэт!

     

    __________

     

    Но так, или иначе, вникая в сущность поэзии Пушкина, наслаждаясь яркой ее красотою, нельзя не приковаться вниманием к изумительной особенности таланта Пушкина. Именно: живости его поэтических наитий - так сказать - осязаемости вдохновения, которое, как что-то отдельное от поэта, не принадлежащее ему собственно, но посещающее его, таинственно-живое, приходит и уходит, только что невидимое простым глазом, а живо и явственно принимаемое душою. «Вдохновения еще нет», - мельком пишет Дельвигу Пушкин между разными литературными мелочами - точно так, как бы он говорил: «Осень, а дождей еще нет». Не менее замечательны его слова по созданию Бориса Годунова. «Большая часть сцен требовала только обсуждения. Когда приходил я к сцене, требовавшей уже вдохновения, я или пережидал, или просто перескакивал через нее. Этот способ работать для меня совершенно нов». И чрезвычайно ново открывается нам тайна творческих отношений поэта к его вдохновению. Оно не исключает размышления - напротив. Поэт, как мы видели, большую часть своего труда работал прямым усилием ума: обсуждением, размышлением и только в том случае, когда становились недостаточными эти естественные силы природы человеческой, поэт поджидал, чтобы его посетило сверхъестественное наитие его вдохновения. И что ожидания поэта ни в каком случае не были тщетны, тому доказательством служит нам совершенство его творения, которое даже теперь, несмотря на разоблаченную тайну его создания, все кажется одним цельным, широким приемом могучего вдохновения.

    По глубокой жизненности поэзии Пушкина, переводившей на свой вдохновенный язык чувства и ощущения действительной жизни поэта, можно ли было не ожидать: чтобы эти таинственно живые беседы Пушкина с его вдохновением не отразились на самой поэзии? Не запечатлелись в ней живыми представлениями? И чтобы поэт чудно-невыразимому души своей не придал пленительно-чудного образа?.. И едва ли у другого из поэтов можно найти такую интимную, поэтически осязаемую связь поэта с его вдохновением - с его Музою, которую страннее всего было бы считать у Пушкина поверьем классической Музы. Это не было поверье; а просто поэт взял готовое имя и придал его живым, неизъяснимым ощущениям души своей. Не будь его, Пушкин, без сомнения, создал бы другое; как он и сделал впоследствии, называя свою Музу, не Музою, а говоря ей с задушевной нежностию:

     

    Наперсница волшебной старины,

    Друг вымыслов игривых и печальных!

     

    Но с переменою имени, образ Музы поэта остался все тот же: пленительно ласкающий и нежный. И до чего было живо и таинственно ощутимо поэту наитие его ранних вдохновений, тому доказательством служит вполне оригинальный образ посетительницы - Музы, находимый у Пушкина еще в стихотворении 1815 года.

     

    На слабом утре дней златых

    Певца ты осенила,

    Венком из миртов молодых

    Чело его покрыла.

    И горним светом озарясь,

    Влетала в скромну келью,

    И чуть дышала, преклонясь

    Над детской колыбелью.

     

    Г. Анненков называет эту строфу естественной предшественницей антологических стихотворений Пушкина; а лучшее из них не есть ли его пленительная Муза -

     

    В младенчестве моем она меня любила?

     

    Но как ни прекрасны эти ласкающие душу представленья поэта, они тонут, как легкие видения, в прозрачном потоке чудно-лирической силы, которым поэт живописует нам историю своей Музы и поэтически идет с нею рука об руку, заливая след блещущей струею ровного, изумляющего вдохновения:

     

    В те дни, когда в садах Лицея

    Я безмятежно расцветал,

    Читал охотно Апулея,

    А Цицерона не читал, -

    В те дни, в таинственных долинах,

    Весной при криках лебединых,

    Близь вод, сиявших в тишине,

    Являться Муза стала мне.

    Моя студенческая келья

    Вдруг озарилась: Муза в ней

    Открыла пир младых затей,

    Воспела детские веселья

    И славу нашей старины,

    И сердца трепетные сны.

    И свет ее с улыбкой встретил;

    Успех нас первый окрилил;

    Старик Державин нас заметил

    И, в гроб сходя, благословил

    .......................................

    ........................................

    И я в закон себе вменяя

    Страстей единый произвол,

    С толпою чувства разделяя,

    Я Музу резвую привел

    На шум пиров и буйных споров,

    Грозы полуночных дозоров;

    И к ним в безумные пиры

    Она несла свои дары,

    И как Вакханочка резвилась,

    За чашей пела для гостей,

    И молодежь минувших дней

    За нею буйно волочилась,

    А я гордился меж друзей

    Подругой ветреной моей.

    Но я отстал от их союза

    И вдаль бежал... она за мной.

    Как часто ласковая Муза

    Мне услаждала путь немой

    Волшебством тайного рассказа!

    Как часто по скалам Кавказа

    Она Ленорой, при луне,

    Со мной скакала на коне!

    Как часто по брегам Тавриды

    Она меня во мгле ночной

    Водила слушать шум морской,

    Немолчный ропот Нереиды,

    Глубокий, вечный хор валов,

    Хвалебный гимн Отцу миров.

    И позабыв столицы дальной

    И блеск и шумные пиры,

    В глуши Молдавии печальной

    Она смиренные шатры

    Племен бродящих посещала,

    И между ними одичала,

    И позабыла речь богов

    Для скудных, странных языков,

    Для песен степи, ей любезной...

    Вдруг изменилось все кругом:

    И вот она в саду моем

    Явилась барышней уездной,

    С печальной думою в очах,

    С французской книжкою в руках...

     

    Несмотря на полноту и удивительно-художественную законченность этих поэтических представлений и отношений поэта к его ласковой Музе, - Пушкин дает нам еще одно цельное стихотворение, которого изящная рама вмещает в себе два реально-поэтических образа, и из них создается чудно-идеальный миф Музы поэта... Какая прелесть художественной картины и вместе какая изливающаяся нежность благоуханного чувства!

     

    Наперсница волшебной старины,

    Друг вымыслов игривых и печальных -

    Тебя я знал во дни моей весны,

    Во дни утех и снов первоначальных!

    Я ждал тебя. В вечерней тишине

    Являлась ты веселою старушкой

    И надо мной сидела в шушуне,

    В больших очках и с резвою гремушкой.

    Ты детскую качая колыбель,

    Мой юный слух напевами пленила

    И меж пелен оставила свирель,

    Которую сама заворожила!

    Младенчество прошло, как легкий сон;

    Ты отрока безпечного любила -

    Средь важных Муз тебя лишь помнил он,

    И ты его тихонько посетила.

    Но тот ли был твой образ, твой убор?

    Как мило ты, как быстро изменилась!

    Каким огнем улыбка оживилась!

    Каким огнем блеснул приветный взор!

    Покров, клубясь волною непослушной,

    Чуть осенял твой стан полувоздушный.

    Вся в локонах, обвитая венком,

    Прелестная глава благоухала,

    Грудь белая под желтым жемчугом

    Румянилась и тихо трепетала...

     

    Этим сокровищем мы обязаны г. Анненкову. Он нам отыскал его и в свежий венок Пушкинской поэзии внес, выроненный из него, один из самых нежных и благоуханных его цветов. Г. Анненков относит это стихотворение к 1821 году, ко времени антологических произведений Пушкина. И не трудно это заметить по самому содержанию поэтического мифа, в котором говорится только о младенчестве и отрочестве поэта. Затем можно сделать два довольно достоверных предположения. Первое: что эта песнь о Музе была задушевной песнью Пушкина, которою он не спешил поделиться с публикою, и таким образом она забылась и затерялась в его бумагах. И второе: что она написана после «Музы»: В младенчестве моем она меня любила. - Чудно художественный, но вполне классический образ этой Музы, по всей вероятности, не удовлетворил живых ощущений поэта, принимаемых полнее и многообразнее его душою в наитии ласкающего вдохновения; и потом еще: он не удовлетворял самобытности творческого представленья Пушкина в образах его фантазии. И вот, отвергнув имя и самую память преданий древнего классицизма, является нам эта «наперсница волшебной старины» со всей чудной прелестью простого жизненного образа, со всею самобытностью народного представленья поэта! Муза - старушка в шушуне,

     

    В больших очках и с резвою гремушкой,

     

    колыбельной песнью завораживающая свирель и оставляющая ее между пелен поэта, - это уже не классическое представленье, а именно то, что Пушкин впоследствии называл «истинно романтическим произведением» и что мы теперь зовем: высоко художественным созданием родного великого поэта. Какая грация в преображении этого образа! Ни с чем не сравнимая пленительность именно благоуханного чувства, которым напоено от начала до конца все произведение! Можно сказать, что в нем поэт превзошел самого себя. Как строфа из стихотворения 1815 года, живописующая Музу Пушкина, может быть по справедливости отнесена к его антологическим произведениям 1821 года; так и эта «наперсница волшебной старины», еще с большим правом, принадлежит к эпохе позднейшего развития Пушкина. Основываясь на этом высоко художественном превосходстве пьесы, далеко опередившей время своего появления, я поставила ее в конец поэтических произведений Пушкина, которыми он живописует нам свою Музу - окрашивает лучом фантазии дивную тайну наития своих вдохновений. И еще какой пример разительной жизненности поэзии Пушкина дает нам в себе это стихотворение! - Что может быть вообще, идеальнее представлений поэта о его Музе? Здесь все фантазия, начиная от мысли до поэтического образа, придаваемого ей. И в самый этот миф восторженной поэтической грезы Пушкин мог внести такие жизненные образы, что биограф его в состоянии назвать их по имени. Муза в шушуне! Ни читающая тогдашняя публика, ни записные критики не в состоянии были понять чудной прелести этой Музы, и Пушкин был прав, как поэт и как верный ценитель степени общественного вкуса, степени эстетического образования публики, от которой он скрыл свое произведение.

    Я могла бы и окончить здесь, не увеличивая лишней страницей своего маленького приношения на могилу Пушкина; но когда оканчивается мысль - непроизвольно иногда возникает чувство, до того переполняющее душу, что не высказаться ему почти нет сил... У Пушкина нет памятника! О сю пору мы еще довольствуемся нерукотворенным памятником самого поэта, как бы не чувствуя, к чему обязывают нас самая незыблемость и красота великого памятника, воздвигнутого не нами. Двадцать первый год наступил со дня роковой кончины нашего первого великого поэта, и что же мы сделали в память его? Ничего. И неужели пройдет и двадцатипятилетие, этот условленный срок времени, когда правительство и общественная жизнь привыкли признавать и запечатлевать наградами услуги людей, заявивших себя на поприще государственной деятельности и общественного блага, - неужели пройдет это двадцатипятилетие со дня смерти Пушкина, и, в стыд себе, наша общественная благодарность ничем не поклонится на могилу родного великого поэта? Наше правительство показало нам пример и исполнило свое благородное дело. В высоком лице покойного государя, оно утешило последние минуты страдальческой кончины поэта, сняло с него бремя томительных предсмертных забот о судьбе его семейства. «О жене и детях не безпокойся. Я беру их на свои руки», - собственноручно написал Пушкину покойный государь. Затем выдано было десять тысяч на погребение Пушкина, снят 45000-ный долг с его имения, пожаловано еще 50000 ассигн. на напечатание его сочинений, сбор с которых определен на составление отдельного капитала для детей покойного. Два сына Пушкина зачислены были в казенное учебное заведение, и как им, так и вдове поэта назначены пенсии. Так полно и открыто наше правительство заявило свое высокое сочувствие к благородной памяти поэта. Более того оно не могло и не должно было делать, оставляя в дальнейшем выразиться ходу общественного мнения и силе наших симпатий к поэту. И в двадцать лет чем выразилось то и другое? Неужели за это время мы не могли собрать с миру по нитке, чтобы каким-либо общественно-задуманным и исполненным делом почтить память поэта и заявить наше собственное поэтическое чувство перед потомством? Даже Чичиков думал о своем потомстве - и благородной ли думе нашего молодого общества не позаботиться о том: какое наследство общественно-совершенных дел и замысленных предприятий мы оставим в благородный завет нашим потомкам?........ Памятник Пушкину! Неужели строгое и молчаливое место последнего упокоения поэта ничего не говорит нам своим грустным, священным уединением? Неужели мы не можем вспомнить, что есть другое место, которое любил почивший, к которому с трогательным умилением, как бы далеко ни был поэт, обращалась его поэтическая мысль и память глубокого задушевного чувства:

     

    ..............нам целый мир чужбина,

    Отечество нам Царское Село,

     

    говорил друзьям Пушкин. И в тайне души поэта это Село было святынею, куда он приходил искать мира в себе самом и нравственного освежения сердца под тенью любимых Царскосельских садов. Можно ли не подвигнуться душою, прослушав этот голос, поразительный скорбью, жаром и глубокой поэзией души!

     

    Воспоминаньями смущенный,

    Исполнен сладкою тоской,

    Сады прекрасные, под сумрак ваш священный

    Вхожу с поникшею главой!

    Так отрок Библии - безумный расточитель -

    До капли истощив раскаянья фиал,

    Увидев наконец родимую обитель,

    Главой поник и зарыдал!

    В пылу восторгов скоротечных,

    В бесплодном вихре суеты

    О, много расточил сокровищ я сердечных

    За недоступные мечты!

    И долго я блуждал, и часто, утомленный,

    Раскаяньем горя, предчувствуя беды,

    Я думал о тебе, приют благословенный,

    Воображал сии сады!

     

    И неужели не шевелит нам сердца мысль: чтобы в эти сады, куда наш поэт приходил так пламенно скорбеть о неизбежных жизненных уклонениях его человеческой природы, где он скитался нежным отроком и впервые забывался поэтом, - чтобы в эти прекрасные сады внести ореол славы нашего поэта? Чтобы его благородный лик, очищенный уже лучом безсмертия от всего земного, предстал в этих садах в мраморном величии той глубокой, торжественной мысли, которая была присуща поэту по свойству его высокой природы? Неужели эта мысль не шевелит нам сердца и также она придет и пройдет, как приходит и проходит многое... О, да будет же нам стыдно! Да будет нам стыдно перед нами самими, и стыдно перед теми людьми великого будущего, которые придут и в благодатной силе их настоящего сядут судить нас! И нам стыдно перед самым безмолвным пространством наших степей и полей! Когда еще пронесется по ним вихорь паровоза и оживит их праздную тишь, - а до тех пор хотя бы веяние ветра от мраморной славы лица поэта носилось в пустынных переливах синеющего воздуха!..

     

    Малороссия     Кохановская

    Хуторок Макаровка.

    1857.

     

    Р. S. Объяснения на возможные возражения. - Может быть, мне захотят заметить: не поступаю ли я слишком произвольно, включая в так названную мною поэму, или эпопею Пушкина, стиxoтворение, которое считается подражанием Данту, - и оно поставлено у меня в начале высокой общности указанных произведений Пушкина; между тем как оно явилось после их всех и именно в 1830 году?

    Я отвечаю. Во-первых: благодаря превосходному труду г. Анненкова, мы теперь знаем, что такое были у Пушкина его подражания и какими самобытными созданиями выходило то, что он называл своими переводами. Во-вторых: на стр. 309 Материалов говорится: «Стихотворение сей час покинутое нами (В начале жизни школу помню я) напечатано было в посмертном издании, вместе с другой пьесой, под общим оглавлением «Подражания Данту», чего совсем нет у Пушкина. Эта вторая пьеса, начинающаяся стихом: «И дале мы пошли, и страх обнял меня» написана, по всем вероятиям, позднее своей предшественницы». Что же касается до возможного возражения: что стихотворение, явившееся последним, поставлено у меня первым, - это требует более пространного объяснения.

    Чтобы написать то дивное стихотворение - в виду мировой жизни, поставить эту школу с ее таинственной надзирательницею, и создать глубоко истинный, изумительно полный образ учительницы-жены, смиренной и вместе величавой при самом убожестве ее одежды, - для этого нужно было поэту самому поучиться в этой школе, т.е. не легко и не безтрудно. Ему нужно было глубоко вникнуть в настоящий смысл жизни, чтобы ощутить строгую красоту лица наставницы, видеть ее величие в самом убожестве одежды, и наконец, чтобы слышать те полные святыни слова, какими поучает нас жизнь. Для этого, может быть, даже недостаточно одной жизни; а необходимо то таинственное прикосновение Серафима к очам и ушам человека. И, наконец, когда мы обращаемся к ранним воспоминаниям нашего детства? Уже никак не во время молодости, которая слишком богата своим настоящим, чтобы ей думать о прошедшем, или заботиться о будущем. Старик, с старческим умилением глядя на шалуна-внука, может иногда припомнить, что и он был когда-то такой же шалун, - и ребяческие воспоминания позабытого детства, как вереница мошек в золотом весеннем луче, столпятся и рассеются в его старческом уме. Но человек в поре мужества и нравственной силы, разумно испытывая все в себе и вокруг себя, глядя на жизнь, как на задачу мудрого, возводится к ее началу, и в детских воспоминаниях ищет таинственного посева, на котором зреет жатва мужества...

    Пушкин находился в самой поре мужества (ему было 30 лет), когда во время одной безсонной ночи, в темноте, без огня, он чутко вслушивался в спящей ночи трепетанье - «в мышью беготню жизни», как выразился он, - и в этом напряженном внимании, душа поэта, от чуть слышного шороха внешней жизни, глубоко вошла во внутреннюю жизнь духа, и из сети помарок начатого стихотворения выступило это великое повествование о мировой школе жизни. Изумительно, как широко обнял свой предмет Пушкин! Как истинно великий поэт, переполняя форму содержаньем духа, он именно в своем спокойном поэтическом рассказе открывает мысли далекое необозримое пространство... Вы ясно видите, что не младенчество только лет, не одно детство физического возраста изобразил в своей школе Пушкин. Но мысль поэта обняла то духовное детство, в котором мы часто остаемся до самой могилы, - младенчество нашего духа, из которого чтобы вывести нас, мировая учительница-жизнь напрасно являет нам свое величие в самом убожестве одежды; напрасно то с строгой поучительностью, то с нежным участием, лаская, наставляет нас - мы вникаем мало в ее беседы. Отцы и матери детей, а между тем сами, не возмужавшие духом, дети, мы смущаемся и отступаем перед строгой красотою жизни. Наш слабый детский слух не выносит святыни того великого слова, которое говорит нам жизнь. Превратно толкуя смысл его - даже вовсе стараясь не признавать высокого смысла жизни - мы, от света непреложной истины, уходим в великолепный мрак, созданный нашим тщеславием и всею чувственностью духовного детства. Вот необозримая даль, которую открывает нам поэт в его картине детской поэтической школы. Но чтобы показать эту далекую перспективу, повторяю: Пушкин должен был глубоко вникнуть в настоящий смысл жизни: пожить не легко и не безтрудно, искуситься огнем перед кумирами тех обольстителей бесов, принять на душу ядовитый холод сомнений и отрицания и избыть его в жарком томленье духовной жажды, которая повлекла поэта в пустыню - углубила его в самого себя и там снискала ему Серафимское прикосновение к глазам и ушам - чтобы уши таинственно слышали и глаза прозрели к жизни. Вот почему это стихотворение явилось у Пушкина последним и между тем составляет начало в высоком цикле его поэтических произведений, раскрывающих нам таинственный ход жизни нашего духа.

    Об этом стихотворении г. Анненков так отзывается в Материалах: «Конец этого стихотворения утерян или не дописан, да и вообще оно не получило последней художественной обделки». С моей стороны было бы слишком смело вступать в спор с г. Анненковым о художественности того или другого произведения. Но это вовсе не порыв смелости; а то глубокое чувство внимания и любви к произведениям нашего поэта, которое может иметь свой маленький голос...

    Что это стихотворение, рассматриваемое отдельно, без того смысла и той совокупности, в которой оно является в изумительной поэме духа - может казаться недописанным и даже загадочно-странным, - это совершенно ясно и неоспоримо. Но чтобы оно не запечатлено было высокой художественностью Пушкина и оставляло чего-либо желать во внешней своей обделке, - с этим да позволено будет не согласиться. Может быть, г. Анненков основывает свое суждение на том, что в руках его черновой список произведения, исчерченный помарками, которые явственно гласят, что поэт не был еще окончательно доволен своим созданием. Все это очень может быть и никому не придет в голову ограничивать высокую художественность Пушкина и утверждать: что он уже ничего более не мог сделать со своим произведением. Кто знает, чтобы он сделал с ним? Но эту творческую тайну унесла с собой роковая кончина поэта, и нам осталось судить не о том, что могло бы быть, а что есть перед нами.

    И, кажется, ничего не может быть совершеннее этой плавной, величавой музыки терцетов, переливающихся в их тройном созвучии, - и образ мировой учительницы-жены, широко восстающий из них и поражающий вас чудною, особною красотою. Нет слова без точного глубокого смысла! Нет черты в этом образе, которую вы по какому-либо праву могли заменить другою! Все полно, торжественно, покойно в великом созерцании поэтом начала жизни, и слова естественно становятся музыкальными: потому что глубоко музыкальна мысль, которую выражают они поэтическим ритмом. Далее эти белые кумиры в тени дерев, наводящие какой-то сладкий трепет - кумиры с их недвижными думами, с их мраморными циркулями и лирами, и свитками - разве они мало прекрасны? Один кумир страстей и увлечений молодости может показаться не совсем верным, не вполне выражающим свою идею. Но это перестанет так казаться, когда мы взглянем на него, как на кумир молодости двадцатых, а не наших пятидесятых годов. Что говорит г. Анненков на стр. 44 материалов, касаясь вступления Пушкина в свет и той неутомимой жажды наслаждений, с какою он бросился на удовольствия столичной жизни? - «Запас страстей, еще не растраченных и не успокоившихся от годов, должен был, разумеется, увлечь его за общим потоком... Предприимчивое удальство и молодечество, необыкновенная раздражительность, происходившая от ложного понимания своего достоинства и бывшая источником многих ссор; беззаботная растрата ума, времени и жизни на знакомства, похождения и связи всех родов, - вот что составляло основный характер жизни Пушкина, как и многих его современников». И вот оно все в широких гениальных чертах:

     

    ......... лик младой -

    Был гневен, полон гордости ужасной

    И весь дышал он силой не земной.

     

    Это стихотворение «Школа» еще потому может быть драгоценно нам, что в его поэтической идеальности проглядывают реально-живые поэтические черты собственной школы поэта - Лицея, его садов, - и эти кумиры - разве не слышится их первообраз в Царскосельских Воспоминаниях поэта?..

     

    И славных лет передо мною

    Являлись вечные следы:

    Еще исполнены Великою Женою

    Ее любимые сады!

    Стоят населены чертогами, столпами,

    Гробницами друзей, кумирами богов,

    И славой мраморной, и медными хвалами

    Екатерининых орлов!

     

    Но это более общие черты стихотворения; а когда вникаешь в его мельчайшие подробности - какая красота! Какая полновесность сказанного слова. Легче вы сдвинете груду камней, нежели шевельнете одно выражение, поставленное в его незыблемой поэтической определенности... Кому не случалось, входя в густой, заросший сад или, еще более, в густую темную дуброву, под тень каких-либо мощных, разросшихся дерев - кому не случалось чувствовать силу чего-то сумрачно-почивающего, как бы присущего там и веющего на вас широким веянием какой-то красоты и тайны? Это - великолепие мрака назвал и объяснил нам поэт: «Великолепный мрак чужого сада», - сказал он. Истинно великолепное выражение, отнесете ли вы его к картине природы, или к тому великолепию нашей жизни, в котором мы стараемся затерять простой и высокий смысл ее. А это выражение: «недвижных дум»?.. В первую минуту оно будто кажется неудовлетворительным. Как это: недвижных? Не лучше ли бы: глубоких или великих дум? Нет, лучше оставить всякую мысль пытать произведение великого художника и на оселке своего маленького разумения пробовать его чудную поэтическую мощь! Никакие эпитеты: великих и сильных, и глубоких не придали бы этим белым мраморным кумирам того величия, какое дают им их недвижные думы. Прошли года, проходят столетия, как резец художника запечатлел эти думы на мраморных челах, и они остаются неподвижными. Нестираемое величие их поражает поэта.

     

    И в ликах их печать недвижных дум,

     

    говорит он.

     

    Все мраморные циркули и лиры

    И свитки в мраморных руках

    И длинные на их плечах порфиры...

     

    Менее великий поэт и великий художник поусомнился бы в двух рядом стихах одного терцета поставить одно и то же прилагательное; но именно это повторенное слово: мраморных придает самому терцету что-то мраморное, - почти осязаемость скульптуры сообщается поэзии.

    Много раз было указано на удивительную меткость эпитетов Пушкина; но чтобы вполне понять, как верно это указание, надобно самому вникнуть в прекрасный мир поэзии Пушкина, и тогда одно слово в состоянии бывает на целый час приковать внимание: так оно многозначаще и такая поэтическая глубина открывается в простом, по-видимому, приложении иногда очень обыкновенного слова. Например, в этой маленькой пьеске «Возрождение».

     

    Художник варвар кистью сонной

    Картину гения чернит

    И свой рисунок беззаконный

    Над ней безсмысленно чертит...

     

    Не говоря о меткости выражения: «сонная кисть», но эпитет беззаконого, приданный рисунку, с этим вместе дает всей пьесе ее глубокое значение. Отнимите его, и вы нарушите основной тон музыки - ту чудную аналогию души поэта, омраченной заблуждениями, с беззаконным рисунком, начерченным на картине гения. Удивительно яркая черта и прямой залог гениальности Пушкина - этот взгляд провидца-поэта, которым он видит вещь, как живет она, как она есть в ее мировой сущности, слышит настоящий тон ее голоса: и вот истина Божеских законов природы, постигнутая поэтом; именно эта истина дает изумительную силу и красоту иногда очень простому слову Пушкина. Я приведу маленький случай.

    Прошлое лето, когда в нашем молоденьком саду начали алеть вишни - известная приманка лакомки-иволги, в одно утро я вдруг была разбужена звонким переливным пением, которое внеслось ко мне в открытое окно. Внезапность его, и среди ранней утренней тишины, удивительная чистота и яркость звонкого голоска певуньи - дали мне чрезвычайно живое, приятное ощущение. Я была полна им. «А что? - подумала я. - Если бы в моих маленьких писаньях мне пришлось упомянуть о пении иволги - как бы я назвала, определила его?» Вопрос, поставленный таким образом, занял меня совершенно. Назвать его: милым, веселым, игривым?.. И слова хороши, да нет! В нем что-то есть поболее того, полнее - какая-то совокупность веселости и игривости, и именно в этом-то... как назвать его? и чувствуется милая прелесть всего. Вопрос не на шутку овладел моим вниманием. «Как я назову пение иволги?» - не шло у меня с ума. Напрасно я отправлялась в сад подслушать, не пропоет ли еще иволга? Иволга не пела. Явившись из ближнего леска проведать, не поспели ли вишни, и увидевши, что они еще не поспели, иволга не осталась в саду и улетела обратно. У меня была надежда на утро - и точно, как колокольчик звонкое, переливное пение опять раздалось по заре в саду. Но оно было так мимолетно, неуловимо, что я напрасно старалась схватить на лету определение его. Оно не далось мне. Эта лакомка словно являлась пожаловаться: «Ах, они не поспели! Не поспели!», но она была слишком уверена в том, что скоро поспеют вишни, и не давала себе труда подтвердить несколько долее свою насмешливую жалобу. Она делала одну-другую звонкую руладу и улетала. Но однако же я оставалась с ничем. «Как же я назову пение иволги?» - спрашивала я себя. И неотвязная мысль об иволге не давала мне покоя. Я стала просыпаться на заре и поджидать свою мучительницу. Она прилетала, и в свежей утренней тишине мгновенно проносились короткие отрывчатые ноты яркого переливного пения. Я всячески называла его: капризным, прихотливым, насмешливо-игривым - нет! Оно, если хотите, и то, да не то... Я живо чувствовала, что я схватывала подробности и не могла уловить целого. Мне не давалась полнота предмета, живая общность его; я запутывалась в частностях. И наконец я до того спуталась в них, что не только мои искания не принесли мне ничего, а я ясно увидала: что в ту первую минуту, когда я только проснулась от пения иволги, я имела о нем более верное понятие, нежели теперь, после пяти или шести дней неутомимого исканья. Досада и внутреннее недовольство собою томили меня. Я готова была бросить всю эту поднятую историю и не вспоминать ее; но внутри нас сидит иногда что-то такое, с которым не так-то скоро развяжешься. «А как же я назову пение иволги?» - слышалось против воли мне... Это наконец было хоть бежать, если бы можно было куда-нибудь бежать от внутренне задаваемых вопросов. Я бросила какую-то работу и стала ходить. Проходя мимо стола, я машинально развернула Пушкина, и вдруг глаза мои - что же увидели?

     

    Иль иволги напев живой...

     

    Ах, живой! живой!.. Это именно то слово, которое надобно - которого я не находила... Живой! Возможно ли не найти этого слова? Да оно первое должно было прийти на ум. Именно живой! Вот она полнота и общность понятия, которая не давалась мне, как клад в руки. Все эти резкие мелочи моих определений сгладились и вошли в одно слово: живой, естественно совмещающее в себе веселость и игривость, и мало ли еще чего, чем чарует нас жизнь?.. И откуда я взяла пересвистыванье четырех нот иволги называть пением? Это не пение, а именно напев живой, как бы припев - le refrain к какой-нибудь удалой песенке. Ах, Боже мой! Столько испытанного томления, внутренней заботы, труда -

     

    А ларчик просто открывался.

     

    Но чтобы открыть-то его - нужна простота гения...

    Категория: Люди искусства | Добавил: Elena17 (20.02.2016)
    Просмотров: 207 | Рейтинг: 0.0/0
    Сайт создан в системе uCoz