Меню сайта


Категории раздела
Страницы русской прозы [140]
Современная проза [72]


Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 3983


Форма входа


Поиск


Библиотека
 
 
Медиатека
 

Вернисаж

Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz


  • ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ «Академия русской символики «МАРС» Слобода Голос Эпохи Журнал Голос Эпохи Апсны-Абхазия. Страна души Сайт писателя Андрея Можаева Россия Освободится Нашими Силами Котята Мейн-кун Общественно-исторический клуб
    Приветствую Вас, Вольноопределяющийся · RSS 25.09.2017, 23:40
    Главная » Статьи » Проза » Страницы русской прозы

    БОРИС ЗАЙЦЕВ. ПОВЕСТЬ О ВЕРЕ (1)

    I

    Николай Андреевич Муромцев был тихий, благообразный и безответный человек. Служил по Московскому городскому управлению. Лидия Федоровна, его жена, мать Веры Муромцевой — отчасти персонаж из Достоевского, нечто вроде генеральши Епанчиной или Татьяны Павловны из «Подростка». Буря и гром, сочетавшиеся с тишайшим иконописно–православным Николаем Андреевичем, — действительный залог со страдательным.

    С Верой Орешниковой, моей будущей женой, Вера Муромцева познакомилась  и сошлась дружески в незапамятные времена — конец XIX века, когда и я еще с Верой Орешниковой знаком не был. Дружба эта, несмотря на полную противоположность характеров, продолжалась всю жизнь. Из времен доисторических дошли отдельные лишь сведения. Например: Вера Орешникова обучала некоторое время подругу французскому языку!

    Второе известие: во времена тоже отчасти  легендарные, но уже когда Вера Орешникова перемещалась в Веру Зайцеву, Лидия Федоровна выгнала эту будущую Зайцеву из дома за то, что та читала Гамсуна и Бальмонта, водилась с «декадентами», вообще с юной богемой литературной того времени (начало нашего века). Но вскоре и помирились, обнимались, рыдали, все как полагается по Достоевскому.

    Сердце же материнское все–таки угадало. Чрез мою Веру степенная Вера Муромцева, очень красивая девушка с огромными светло–прозрачными, как бы хрустальными глазами, нежным цветом несколько бледного лица, слушательница Высших Женских Курсов Герье, неторопливая и основательная, соприкоснулась с совсем иным миром. Начинающие писатели и поэты «нового направления», молодые художники, литературно–артистические барышни и дамы, несколько полоумные, Литературный кружок (клуб писателей, актеров, музыкантов, игроков) с лекциями Бальмонта, Брюсова,

     

    // 3

     

    Волошина — мало это походило на курсы Герье. В 1906 году мы жили уже с бывшей Верой Орешниковой вместе, снимали квартиру на Спиридоновке в доме Армянских. Там бывали у нас небольшие литературные вечера. Молодежь, участники журнальчика нашего «Зори». Кроме моих сотоварищей и сверстников — П. Муратова, Александра Койранского, Стражева, Муни, Александра Брюсова (брата известного поэта) и других, появлялись иногда и старшие — Вересаев, Бунин. Тут–то вот, у своей подруги, и встретилась Вера Муромцева с Иваном Буниным. Произошло это 4 ноября 1906 года. «Вернувшись из химической лаборатории, наскоро пообедав и переодевшись, я отправилась к Зайцевым. Шла быстро, боясь опоздать к началу чтения — жили мы очень близко, и никакого предчувствия у меня не было, что в этот вечер наметится моя судьба», — так она написала через много лет в своей книге о Бунине.

    А судьба, и правда, наметилась. Спустя полвека, уже здесь в эмиграции, я спросил Веру: «Как ты запомнила, что это произошло именно 4 ноября?» «А я, голубчик, помнила, что была суббота и начало ноября, только что снег выпал. Вот я и перебрала весь календарь за 1906 год, в ноябре суббота оказалась именно 4–е». Да, в ней была, конечно, складка основательности и усердия — не появись на перекрестке Иван Бунин, вышел бы, может быть, из нее ученый исследователь. (Сама же она всегда очень боялась, как бы не сочли ее синим чулком).

    Но Иван появился.  Было ему тогда тридцать шесть лет — изящный, худенький, с острой бородкой, боковым пробором, читал у нас стихи свои и зачитал Веру.

    «А в этой сини четко встал

    Черно–зеленый конус ели

    И острый Сириус блистал».

    Она стихов не писала, литературно–богемной барышней не была, но нежным своим профилем, прекрасными глазами тоже его заполонила. Дело пошло быстро и решительно. Весной 1907 года мы с женой уехали в Париж и Италию, а Вера Муромцева с Иваном в Палестину.

    «Утешаюсь и я, воскрешая в воспоминаниях те далекие светоносные страны востока, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю Господа нашего Иисуса  Христа».

    Так написал он позже в прелестной страничке, названной им «Роза Иерихона», которою всю жизнь по праву будет гордиться Вера

     

    // 4

     

    Николаевна Бунина — на чьих руках, через сорок шесть лет скончался в Париже Иван Алексеевич Бунин («спутницей до гроба» — верно угадал).

     

    *   *

    *

     

    Если за Гамсуна могла Лидия Федоровна устроить  бенефис моей Вере, то что было с ней при  известии, что Иван «умыкнул» из дворянской благообразной семьи ее дочь, — можно себе представить. Но этого я не видел. И даже не знаю ничего точно — просто не слышал. В нашей же тогдашней, литературно–богемской юной среде на «такое» смотрели спокойно: ну, роман и роман, значит — серьезный с обеих сторон, а дальше никому нет дела. Жизнь продолжается. Венчаться пока нельзя — Бунин не разведен с первой женой (фактически разошлись давно).

    А потом, позже, все узаконено, Вера из Муромцевой стала Буниной. Незаконная, как и позже законная, по всем путям жизни сопровождала его, и на всех путях оставалась верной моей Вере, бывшей наставнице — по французскому языку.

    Жизнь Бунины вели кочевую, бродячую. Иван не мог долго сидеть на месте, но когда оседали в Москве, все же жили у Муромцевых, в Скатертном переулке — в квартире скромной, но украшенной благообразием и смиренностью Николая Андреича, страдательного залога. Когда являлись  Иван и Вера, походило на вооруженный нейтралитет. Лидия Федоровна едва терпела Ивана. Вряд ли он ее обожал. В любой момент могла и перестрелка начаться. Тогда быстрое отступление с арьергардными боями — в Италию, или еще куда.

    И началось пестрое бунинское существование, с успехами литературно–академическими (не в большей публике), с юбилеями, странствиями — то опять Азия, Цейлон, то Капри с Максимом Горьким (с ним Иван тогда очень дружил), то чтение на «Среде» московской, или Одесса с тамошними приятелями.

    Дружественность обеих Вер не прекращалось, но жизнь очень разбрасывала. Да и обе жили очень  полной своей, молодой жизнью.

    Началась война 1914 года. Моя Вера со мной прочно засела в имении моего отца, тульском. Бунины где–то «в пространстве», а потом революция, в некий ее момент мы снова в Москве, в 22–23 годах в Берлине. Бунины уже в Париже, а в начале 24-го года в Париже и мы.

    С этого времени соотношение Вер укрепляется снова, хотя и в Париже Ивану не сидится. Выбирает он себе тихое пристанище — Грасс, горный городок над Канн, в Провансе. Там они проводят половину года, а на зиму в Париж. И чем дальше идет время, тем

     

    // 5

     

    сильнее в Грассе укоряются (даже на зиму). Городок, правда, очаровательный и скромная их вилла (наемная, конечно), «Бельведер», с незабываемым видом на далекое море, на горы Эстерель направо, на холмы в сторону Ниццы налево, и южное солнце, и цикады, и поджарый, изящный, теперь седовато–суховатый Иван, и Вера — уже не юная девушка московская, Муромцева, а вроде матроны и хозяйки дома, по утрам совещающаяся с провансальцем поваром Жозефом (Тартарен из Тараскона) — все это не забываемо. Вере теперь много хлопот. На вилле живут ныне четверо — кроме старших два писателя молодых — Леонид Зуров и Галина Кузнецова. Иногда и аз грешный гостил, и моя Вера, налетал и писал Рощин, «капитан» по прозвищу Бельведерскому (Иваново творчество, конечно). Все это не родственники, а друзья, двое первых к дому приросшие. Иван любил, чтобы было «окружение», да и правда, в Грассе, в прекрасном, но все же захолустье, близкие по складу внутреннему, с оттенком ученичества литературного, особенно являлись ценными: свой уголок, Россия, младшее поколение в чужой стране. Получалась некая литературная ячейка. Внизу, в большом своем кабинете, писал Иван какую-нибудь «Митину любовь», наверху, в меньших комнатах трудились Зуров и Галина, а над Ивановым кабинетом, тоже в большой комнате бывшая Вера Муромцева управляла, как настоящий капитан (а не Рощин), всем кораблем бельведерским. Вела и переписку с друзьями, с Парижем главнейше. Жизнь шла и мирно будто, но и сложно внутренне…

     

    *   *

    *

     

    В России у Веры осталась семья, которую очень она любила: отец (особенно ей близкий), мать и три брата. Во Франции из близких или ближайших — моя Вера. С Россией переписка в те годы нелегкая, с Парижем совсем просто. Ни той, ни другой Веры нет уже в живых, но из грасских писем, моею Верою сохраненных и недавно предо мной целиком всплывших, так явно почувствовалось былое, дорогое и близкое, что вот появилось желание помянуть Веру Бунину, со всеми ее Скатертными переулками, безответным отцом, братьями, матерью, со всей грасской жизнью под началом Ивана с редкостной его талантливостью, но и трудностью, и с неиссякаемой любовью Веры к моей Вере, в которой, конечно, для Ивановой Веры сосредоточилась на чужбине чуть не вся Москва и юная жизнь с курсами Герье, вечерами на Спиридоновке, Литературным кружком, Палестиной и Розой Иерихона.

    «В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихонскую в гроба, в могилы.

    «Роза» эта — скромный волчец, сухой стебель. Но обладает чудесным свойством: пролежать годы, а если опустить концы в воду,

     

    // 6

     

    начинает зеленеть, распускаются мелкие цветочки бледно–розового цвета».

    Вот и пачка писем, будто незаметный и иссохший стебель, но любовью внутренней оживленной, раскрывается и расцветает в писании одной Веры к другой.

    В том повествовании Вера Бунина такая как есть: пред Верой Зайцевой она так же проста и неприкрашена, как пред самою собой, делится днями жизни своей, важное и неважное чередуются, главное — есть с кем побеседовать.

    «Дорогая моя Верочка, оба твоих письма получила. Не сразу ответила потому, что пользуюсь всякой минутой, чтобы пожить прежней жизнью, т. е. заняться любимым делом, своим собственным. Ведь в Париже (…) нет возможности сосредоточиться, уйти в себя, почитать серьезную книгу. А письма те же гости, то же общение, а не уход в себя (…) поэтому я очень  запустила ее. Теперь второй день пишу, вернее вторую ночь.

    Я почти  всегда дома, даже на пляже бываю редко. Знакомых на Ривьере уйма, но мы видаемся с немногими и не часто». (13 апр. 1925).

    Следует довольно большой перерыв — думаю, не все письма сохранились. Но и сама Вера  признает перерыв.

    «Дорогун мой, целую вечность не писала я тебе! Соскучилась даже». «Ян[1] занят большой вещью. Работает до полного изнеможения. Я всегда настороже, чтобы переписывать ему. Семнадцать дней занимаюсь английским, потом будет перерыв до начала сентября, а в сентябре снова, Бог даст, примусь за него. К декабрю овладею им. Чувствую себя гораздо лучше и физически и душевно. Целую тебя и Борю. Твой Верун». (15 июля 1927).

    «Дорогой Золотун, третьего дня написала тебе писульку, а вчера получила твое послание. Сейчас захотелось поболтать с тобой. Все писатели ушли гулять, а я благодаря нездоровью осталась дома, смерть люблю быть совсем одна!»

    «А сегодняшний вечер вызывает у меня много размышлений: полгода как я уехала в Villejuif, готовилась к операции, стояла перед лицом смерти, и т. д. Поняла, что значит быть инвалидом, радость выздоровления и спокойное отношение к страданиям. Поняла, прочувствовала до конца твои слова: «человек рождается один, страдает один, умирает один» — значит и жить должен уметь один. Да, эти полгода, вернее год, можно считать за двенадцать лет, месяц за год. Радостно, что говели».

    Определенно тут ничего сказать нельзя. Но впечатление такое, что обе подруги пережили за это время нечто нелегкое и глубокое — это тайна их сердец.

     

    // 7

     

    И в том же письме об Иване: «Ян в периоде (не сглазить) запойной работы: ничего не видит, ничего не слышит, целый день не отрываясь пишет… Как всегда в эти периоды он очень кроток, нежен со мной в особенности, иногда мне одной читает написанное — это у него «большая честь». И очень часто повторяет, что он меня никогда в жизни ни с кем не мог равнять, что я — единственная, и т. д.».

    (В этом месте прибавлено: «это между нами». Никого уже нет в живых, полагаю, что теперь можно сделать, чтобы и не только «между нами». — Б. З.) «… Мережковских[2] видела раза три. Они со мной милы, но некогда мне все поехать и начать «роман» с Зинаидой Николаевной, а любопытно было бы… Целую тебя нежно. Поцелуй Боруха. Жаль, что я не видела его после Афона.[3] Яну очень нравятся его путевые картины.

    Вера (17 июля 1927)».

    «Дорогая Веруня, родная моя, спасибо тебе за твое письмо и за открытку, я все без слов поняла и оценила. Было грустно, что ты далеко. Но, может быть, и лучше. В одиночестве переживаешь все до конца и затем находишь скорей тот или другой выход. В самом тяжелом положении есть своя хорошая сторона. Это потребность, и сильная, быть одной. А ведь только когда ты одна, ты можешь идти куда хочешь и насколько хочешь…

    … Я не могу сказать, чтобы чувствовала себя плохо. Конечно, тон моей души сейчас грустный, но даже не за себя, а за мир. Как люди портят все, что имеют и даже не получают никакой радости за эту порчу. Все происходит главным образом потому, что жизнь наша не проникнута религиозным сознанием, что мы не умеем вовремя сдержаться.

    (…) За молитву спасибо,[4] хотя я знаю ее и очень люблю. Как ты обходишься с деньгами? Я кое-что сделала, не знаю удачно ли, т. е получила ли ты несколько сот франков или нет из одного места.

    Фондаминский возмутился, что не дали Боре еще аванса.

    Целую тебя и Наташеньку».

    (Письмо без даты. Отношу его к лету 1927 г., когда я вернулся с Афона. — Б. З.).

     

    II

     

    1928 год открывается письмом от 13 мая, опять уже из Грасса. (Пасху Бунины провели в Ментоне). Вот отрывок из письма этого: «Я говела в Ментоне на Страстной. Русские в Ментоне из прошлого

     

    // 8

     

    века, мне казалось, что я в детстве: у меня юбка до колен, а вокруг длинные платья, шляпы со стеклярусом, с перьями, старушки в чепцах, старики с бакенбардами.

    У заутрени не были, пошел дождь, идти было далеко, даже жутко, церковь в Ментоне стоит в глухом месте. Мне было грустно. Я не спала до 12 ч., а затем пропела трижды «Христос Воскресе!» А Пасхи так и не ели».

    (…) «У нас прислуга до 6 ч. веч., и потому пусть Борюшка не стесняется, и если ему принято провести с нами время, то мы с радостью будем ждать его, напишите только, когда он приедет».

    «Борюшка» предложением воспользовался и две–три недели, проведенные им у Буниных в Грассе летом, остались очень светлым воспоминанием. Да, на вилле Бельведер еще одним писателем прибавилось. Теперь мы вчетвером — Иван внизу, Зуров, Галина и я наверху, все в своих углах строчили по утрам каждый свое, а во второй половине дня, на автокаре, с небольшой площади, под платанами, закатывались в Канн к морю и до одурения купались, особенно я. Но годы были еще ранние, все сходило благополучно (Иван не купался). Вечером же, за ужином, на террасе Бельведера, под средиземноморскими звездами, все это орошалось грасским красным вином (макароны, сыр…). Провансалец Жозеф подавал его в итальянских оплетенных бутылях, быстро облегчавшихся (моя Вера приехала позже).

    Этот год был для эмиграции довольно знаменательным, осенью в Белграде сербское правительство устроило съезд русских эмигрантских писателей и журналистов — все прошло очень торжественно и серьезно. Но Иван по каким-то своим сообщениям не поехал — думаю, из-за Мережковского.

    «Дорогая Верочка, твое письмо к первому октября получила в самый день мой (именины, 30 сент. — Б. З.), очень благодарю, целую за него (…) Мережковские парят, бредят Сербией, их чествование приравнивают к мировому событию, но мне кажется, что это чуть-чуть слишком. Дмитрий Сергеевич все повторяет, что такой орден только еще у одного сербского писателя, а об Немировиче молчит».[5]

    Вот выдержки из письма уже следующего, 1929 года (20 окт.):

    «Я ездила в Ниццу в ночевку, была у всенощной, богослужение было пышное, архиерейское. Потом я поужинала на набережной виноградом и хлебом и тихонько пошла домой. Утром исповедывалась и причащалась. Потом со своими завтракала — они приехали утром.

     

    // 9

     

    Затем Галина купила себе халат, а у меня так разболелась голова, что я была не в состоянии ничего себе выбрать, хотя Ян и предлагал купить «подарок». Да мне как-то ничего не хочется, кроме душевного спокойствия и любви к миру. Молилась за Лешеньку, я весь этот месяц думаю о тебе, о твоих муках, хотелось бы быть с тобой, говорить о нем. И мне как-то жутко, что взяли накануне Покрова».[6]

    Дальше, в том же письме: «Мы ведь, или те с кем мы — цветы жизни, роскошь ее. А мне думается, что счастье простое, наивное, о котором говорит Христос, в жизни простой, не бросающейся в глаза обстановки. Везде, конечно, и зависть, и соперничество, но среди людей искусства это чувствуется острее, а между тем, давно пора понять, что в конце концов всегда ᾽позолота сотрется, свиная кожа останется᾽, что ни делай, как ни лезь из шкуры, время всех и каждого поставит на свое место…» — «Я счастлива, что живу далеко от злобы, зависти и соперничества. Как-то здесь мало трогает то, что трогает в Париже. Да хранит вас Господь. Всех целую. — Твой старый друг».

    За 1929 год это единственное сохранившееся письмо. Следующее помечено 1 окт. 1930 или 31 гг. — опять связано с именами обеих Вер. «Милый мой Золотун, твое письмо, которое я никому не показала, очень меня порадовало — прямо подарок ко дню Ангела (…) — Почему ты думаешь, что я не могу понять тебя? Кто лучше меня знает твою душу? Боря? Наташа? Нет, близкие всегда знают не до конца. Надо отойти, чтобы знать. А душа, т. е. наше ᾽я᾽ не меняется, он только частенько бывает завалено всякими наслоениями и мусором, потому и бывает оно невидимо. Я теперь занимаюсь тем, что разгребаю вокруг своего ᾽я᾽ и порой чувствую себя ближе к той, какой была в шесть лет, чем в двадцать пять, тридцать.

    Завидую, что ты приобщилась 17 сент. Я было хотела поехать в Ниццу, да нездоровилось, кроме того, не хотела огорчать наше младшее поколение, для них большое развлечение мои именины: капитан вымел сад, Галина украсила весь дом цветами, убрав его предварительно, затем ели до отвалу меренги… В вашей однообразной жизни такие дни очень ценятся. Если будут деньги, может Бог сподобит причаститься на Покров. Мне тоже иногда хочется пойти странствовать».

    Две последние фразы довольно загадочны. «Если будут деньги»… съездить в Ниццу из Грасса пустое дело в смысле денег,

     

    // 10

     

    но жизнь Буниных до Нобелевской премии была вполне необеспеченной, иногда деньги появлялись, потом вдруг исчезали. Все же странно представить, чтобы поездка в Ниццу могла быть трудной с этой стороны. Насчет «странствовать» — думаю, что и у парижской Веры, и у грасской это было временное настроение, связанное с некими нелегкими переживаниями. Обе они были чрезвычайно русские женщины ames slaves. Не вижу как-то жену французского писателя, собирающуюся стать странницей, хотя бы по временному настроению.

     

    *   *

    *

     

    Письма 1932 года открываются описанием похорон общего нашего друга Владимира Николаевича Лодыженского, скромного и достойнейшего писателя, скончавшегося в начале года на Ривьере

    23 янв. — «От ворот гроб несли на руках. Нес и Леня».[7]

    «Мне было приятно, что хоть один писатель, несет его. Ведь только ᾽наши дети᾽ представляли литературу, которую он всегда жил. Ян не поехал. Была очень дурная погода, у него того и гляди ишиас начнется…. — Почему-то я все думала о тебе и до боли хотелось иметь тебя рядом.

    … Когда Наташина свадьба? Кто будет шаферами? Сегодня письмо от папы. Он, слава Богу, здоров, хоть из дому его выходить трудно. А у Андрея Георгиевича[8] был второй удар, хоть и легкий, все же на несколько дней отнялась нога. Теперь он не выходит. Очень их всех жаль».

    Это начало тоски по близким, оставшимся в России. В дальнейшем эта тоска будет расти, но сейчас Вера все еще под впечатлением кончины Лодыженского.

    24 февр. «Милый мой Золотун (…) чем более думаю о Владимире Николаевиче, тем больше начинаю ценить его за его смирение и редкое благоволение ко всем людям».

    Вера права. Лодыженский был достойнейший человек. В свое время был близок с Чеховым. В письмах Чехова есть прелестные, шуточно–дружеские строки о нем. Мы с моей Верой очень любили и почитали его.

    Из дальнейших строк письма Веры ясно, что в частном богатом доме в Париже устраивался какой-то вечер в нашу пользу — играли в покер. Моя Вера была, видимо, этим смущена. Подруга пишет ей из Грасса: «А ты не огорчайся, что наши «благодетели» в поккер

     

    // 11

     

    играли — «кому что дано», как говорил один мужик». (Наверное, слышала Вера это выражение от Ивана — он неистощим был в таких вещах). «Не все ли равно, каким образом получать деньги, все мы живем главным образом подаянием. Книг никому не нужно. А писателей все же поддерживать нужно, так как без них у эмиграции совсем не было бы никакого оправдания. Если о России говорят, что она велика лишь Толстым, Гоголем да Достоевским с Пушкиным, то что сказать об эмиграции, если отнять от нее писателей? Слава Богу, что 5000 фр. помогли вам, это главное, а все остальное ерунда, все канет в вечность».

    (…) «Погода чудесная. В саду цветут мимозы, по зеленому дерну распустились красные анемоны, семь этих бархатных чашечек распустились у меня на столе, который тоже зеленый»…

    (…) «Ян чувствует себя очень тяжело. Не по нем жить безвыездно, без людей. Ему скучно. А писать он может, когда его душа играет, а где взять игры, когда одни заботы».

    23 мая. «Ян вчера все говорил, как бы он хотел, чтобы Боря приехал к нам. И это было бы чудесно, если бы наш подлец хозяин переменил кровать. И Боря до приезда Наташи пожил бы у нас. Как только увижу хозяина, буду с ним ругаться. Подумай, иметь кровать, на которой нельзя спать! Если бы не были так à sec, то сами купили бы сомье. До чего обидна бедность!».

    Этот последний «преднобелевский» год для Буниных, для Веры особенно, был очень труден. И безденежье, и боль за близких в Москве.

    Письмо 17 окт. 32 г. «Дорогой мой друг, Верусь, спасибо за письмо, крепко тебя за него целую. Я накануне Покрова была в Каннской церкви, очень молилась за Лешу и за вас всех. Я была в большой тоске из-за папы. Мне Соня Рохманова прислала письмо, что он «почти голодает», так что «жаль на него смотреть», ибо давно не имеет ни масла, ни сахару. Просит прислать для него немного денег через Торгсин, а у нас сейчас хоть шаром покати, а живем мы сейчас так скромно, как никогда не жили, каждый день сокращаемся и сокращаемся. Надеюсь на чудо, о чем и молилась. Решила у кого-нибудь занять, а потом отдам, напишу, или у Яна будут деньги, но все же это ужасно! Действительно, последние годы папа почти в забросе. Главное, нет ухода. Ему приходится самому накладывать заплаты, убирать комнату и это в восемьдесят лет!

    (…) Бог даст, как-нибудь проживем (… — ) в ноябре (…) — начнется холод, с кот. трудно будет бороться, если откуда-нибудь не свалится чек. Должны были получить за перевод книги Яна на шведский, Ян ждал деньги еще с сентября, да что-то не присылают и, если не пришлют, то померзнем. Но в Москве мерзнут еще больше, а все-таки как-то живут.

     

    // 12

     

    (…) P. S. С людьми не духовными мне теперь скучно, безрадостно».

    13 ноября/31 окт. «Дорогой Друг мой, всей душой я с тобой сегодня,[9] буду и завтра. Знаю, что ты будешь тосковать и уже тоскуешь. Тоскую с тобой и я».

    Из дальнейшего видно, что в этом году Бунины ждали премию Нобеля, но еще не получили.

    «Я чувствую большое утомление, оказывается, ожидать, даже без большой надежды, вещь нелегкая» (…) «Ян, слава Богу, пишет с утра до вечера, мы его видим лишь за едой. Пока мы «оттуда»[10] получили лишь коротенькую записку с сильным возмущением. Видимо, не решились дать русскому. Нет, «деньги и нас не любят».

    «Пока Ян пишет, ça va, а вот когда кончит, вероятно, загрустит».

    … «Мучает меня папа. Значит, плохо, если Соня написала, сам он никогда ни звука, ни единого стона за все эти проклятые годы».

    10 дек. 1932. «Если бы ты знала, дорогой друг мой, как мне что-то грустно. Сегодня день Ангела Севы.[11] Вспоминалась его неудачная жизнь. Чувствую и свою вину перед ним. Ах, как мы не понимаем другого человека и если и понимаем, то только не до конца. — Как хорошо сказала одна замечательная душа: «Пропасть между душами может быть заполнена только Богом».

    У меня теперь совершенно разное отношение к людям верующим и равнодушным к Богу, с первыми мне кажется легко до всего договориться, найти общий язык, а со вторыми точно в детскую игру играешь: «Барыня прислала сто рублей».

    (…) «Ты  очень хорошо дала Сирина. Я вполне с тобой согласна, особенно с тем, о чем ты не написала. Думаю, мы оцениваем его одинаково».

    Следующий, 1933 год, был для Буниных особенным.

    Иван получил, наконец, Нобелевскую премию (осенью). Начало же года по письмам Веры приблизительно в том же тоне.

    14 марта. «Дорогие мои, то, что вас ожидает, со мной уже случилось. 5 марта скончался папа».

    Вера пишет довольно подробно о кончине Николая Андреевича. Видимо, и ушел он в том же смирении, кротости, как и жил. «У меня на столе белоснежные фиалки и белоснежные нарциссы — такой белой непорочной была и душа папы».

    16/29 марта. «Веруня, радость души моей, как мы связаны: папа скончался в день рождения Леши. Значит, до скончания века нам с тобой в один день поминать их  вместе. Да и они любили друг друга.

     

    // 13

     

    Ежедневно, вернее ежечасно я думаю о тебе, о том горе, которое тебе предстоит[12] и молю Бога, что бы Он и тебе ниспослал сил переносить его. Главное, собери себя с самого начала и не распускайся дома, лучше уходи к близкой душе. А дома держись. Я, по крайней мере, изо всех сил бодрюсь со своими. Предпочитаю написать письмо и в письме поговорить о том, что на душе, чем говорить со своими, ибо тут легко перейти меру, а письмо все же ограничивает.

    (…) Молюсь я и об Алексее Васильевиче и Елене Дмитриевне,[13] ведь ты знаешь, как их люблю, и болезнь его очень меня мучает. Дай Бог лишь силы ему вытерпеть свои муки.

    (…) Целую тебя и Борю со всей нежностью».

    17 апр. «Христос Воскресе! Дорогая Веруня, ты может быть знаешь о новом ударе, меня постигшем? О болезни Павлика.[14] Он в нервной больнице. У него туберкулез. Прописано усиленное питание, а в больнице дают бурду вместо супа (…) Павлик в первый раз за все эти страдные годы попросил послать ему 15–20 франков. Сию минуту я не могу. А между тем это нужно сделать как можно скорее.

    (…) В Светлую заутреню были в Каннской церкви. Разговлялись у Фондаминских. Мне было тяжело ужасно  — первый раз в жизни я в церкви в эту ночь не испытывала радости — приходилось удерживать слезы. А на жратву было тяжко смотреть — все представляла Павлика в больнице, голодного, одинокого, с думами обо мне и с печалью трагической о себе».

    В письме от 4–го мая: «Никогда в жизни я не переживала таких тяжелых дней и почти все время была одна. Главное мучило, что там голодают, что не могу я ничем помочь, и до безумия хотелось быть там. Ты это понимаешь, а потом я и пишу тебе».

     

    Категория: Страницы русской прозы | Добавил: Elena17 (30.01.2016)
    Просмотров: 136 | Рейтинг: 0.0/0
    Сайт создан в системе uCoz