Светочи Земли Русской [131] |
Государственные деятели [40] |
Русское воинство [277] |
Мыслители [100] |
Учёные [84] |
Люди искусства [184] |
Деятели русского движения [72] |
Император Александр Третий
[8]
Мемориальная страница
|
Пётр Аркадьевич Столыпин
[12]
Мемориальная страница
|
Николай Васильевич Гоголь
[75]
Мемориальная страница
|
Фёдор Михайлович Достоевский
[28]
Мемориальная страница
|
Дом Романовых [51] |
Белый Крест
[145]
Лица Белого Движения и эмиграции
|
Виктор Лихоносов. Печаль. Все лето и осень 1984 года
Думая о нем, об его одинокой матери, осиротевших дочках, я с беспомощной досадой говорю туда, в его небытие: ну зачем было отправляться в это заграничное путешествие?!
Литература без нас обойдется (она теряла и не таких), а родные, для которых мы есть все на свете, – никогда.
Сколько ранних смертей в русском искусстве!
Нас еще в молодости приструнил Жюль Ренар строчкой из своего дневника: писатели работают как волы.
Юрий Селезнев сгорел на костре литературы. Казалось, в некоторые периоды литература для него была необходимее жизни.
«Достоевского» для ЖЗЛ закончил вчерне, – писал он мне из Москвы. – За семь месяцев ночной работы написал тридцать два листа. Выдохся совершенно; и то: на работе читаешь, отписываешь, домой полный портфель рукописей тащишь. До двенадцати ночи, как правило, читаю, потом с часу до трех-четырех пишу свое. Потом снова работа...»
В роковое для него лето 1984 года я ждал его приезда в Пересыпь. Он задумал книгу о Лермонтове и хотел посетить Тамань. Кто только не побывал в Пересыпи за десять лет, а его я затянуть сюда не мог. Как и многие мои товарищи-писатели, мать мою он знал заочно – по повести «На долгую память». Теперь бы мы посидели в ее дворе, попробовали помидоров «бычье сердце», семена которых я брал у казака станицы Пашковской. Хорошо бы ему никуда не торопиться, пожить, просто пожить в нашем местечке, которое, между прочим, по-гречески называлось когда-то Тирамбе, поглядеть вокруг, пробраться по Керченскому проливу в Екатерининский Крым (в Керчь), а оттуда гладкой водной дорожкой – в казачью Тамань. Великий труженик Пушкин любил и умел пожить в охотку, развеяться, увлечься прелестью мгновения и позабыть об Аполлоне; умел пожить в свое удовольствие Бунин; забывал литературу ради охоты в казахских степях и рыбалки на Дону Шолохов. Этого нам на семинарах не подсказывали, а все: «литература – труд, каторжный труд!» Если труд становится нашей единственной средой, мы надрываемся душевно и физически, а радость земная тает, как в тумане. Наверное, влияние Ф. М. Достоевского на Селезнева было чрезмерное; он перехватил у него даже образ жизни – ночной.
Когда он работал в издательстве «Молодая гвардия» заведующим редакцией ЖЗЛ, я еле отбился от его предложения – написать биографию Н. М. Карамзина.
– Мне не поднять XIX век! – плакался я. – Что я там соображаю? Я вырос у коровьей стайки.
У меня были другие заботы: я собирал материалы к роману «Наш маленький Париж». Но он уговаривал:
– Приедешь в Москву, пороешься в библиотеках. Поцитируешь летописи, через Карамзина еще раз скажешь, какой была Русь.
И сам загорался, повышенным скоропалительным тоном начинал изливать восторги перед древнерусской литературой:
– Сколько там неоткрытых, неведомых даже нашим литераторам, удивительных образов, мыслей, Господи, как подумаешь, что ничтожная идейка европейской легенды о Фаусте стала под пером Гёте всемирным творением – оторопь берет. Куда эта легенда хотя бы в сравнении с нашим «Путешествием Иоанна на бесе в Ерусалим»? Здесь же бездны духа, бытийные проблемы добра и зла, и в таких внешне простых образах. И идея, какая широта, простор во всем: поступок, всякое движение ума и души происходят у нас перед лицом всего мира...
– Нет, нет, Юра, не мне писать о дворянах. С нами не разговаривали в детстве по-французски и не рассказывали нам мифов Греции. Я не готов. Карамзин? Только подумать – и руки опустятся.
У Селезнева была идея – «создать внутри серии ЖЗЛ особую культурную сферу, культурный пласт, который воздействовал бы на читателя не только фактами, но силой художественного образа, самим словом, стилем». – Что голая информация? – говорил он. – Надо воздействовать на душу. Страшно подумать, сколько людей воспринимают личности Пушкина, Достоевского, Толстого через книги, затмевающие подлинное величие этих писателей. До сих пор нет книг о Карамзине, Жуковском, Державине, Лермонтове, Лескове, Тютчеве, Фете, Бунине, Пришвине, Булгакове, С. Соловьеве, Ключевском, Третьякове, Афанасьеве, не говоря уже о старых наших писателях – Несторе, Данииле Заточнике и других. Дело же не в том, чтобы выпустить книгу о Жуковском или Аполлоне Григорьеве, какую — неважно. Нет, чтоб это была такая книга, которая оставила бы глубокий след в сердцах, стала частью чьей-то жизни. Академики-литературоведы не напишут. Не спешите, русские писатели, отказываться. Я уже и с Валей Распутиным говорил. И Белову написал.
– Мне хоть бы с романом справиться...
В феврале на последнюю, как оказалось, встречу я привез ему «Наш маленький Париж»... Он прочитал, и мы долго говорили в гостинице «Москва». На юге я бы ему еще раз сказал, что роман мой не роман событий, а судеб. Слишком много он выразил мне пожеланий, и все они не лезли в мой свершившийся замысел: человек дороже мне концепций и затемненных сцен в истории.
Прощаясь со мной внизу, он повторил: «До встречи в Тамани».
Мы обошли бы с ним все прибрежные таманские улочки, погадали бы, где в точности стояла хата Царицыхи, по какому спуску таскал сверток слепой мальчик и какими тогда были кручи. Не сомневаюсь, в книге о Лермонтове, на тех страницах, которые затронули бы путешествие поэта осенью 1837 года, он бы, ничего лишнего не приписывая тоскливым чувствам поэта, коснулся седой старины: и Тмутаракани, и летописца Никона, и древних греков. Но самое главное – Тамань продлила бы его жизнь, в этом я уверен. Зачем было ехать в Берлин?!
Родные углы ждут нас, немо вопрошают, почему мы их забыли.
«Жаль, не сумел приехать в Краснодар...»
«Я и не знаю, когда удастся в Краснодар...»
«Больше года уже не был дома...»
Когда что-то случится непоправимое, в первые минуты отчаянно восклицаешь: зачем было уезжать из дому в Москву?!
Между тем все объясняется самой жизнью. Так у нас часто бывает: чтобы тебя в науке, искусстве признали, надо покинуть родное гнездо и найти сочувствие в Москве. А если такой возможности уехать нет, то достоинство свое, имя все равно придется утверждать с помощью Москвы. Юрий Селезнев уехал – сперва учиться. Никто в литературных кубанских кругах не спешил заметить в нем большого таланта. Да если бы заметили, было бы еще хуже: правдивые его критические статьи засолились бы в ящиках редакционных столов, ярлык был бы тотчас навешен, помнили бы его какое-нибудь высказывание «пожизненно». Надо знать нашу провинциальную трусость тех лет, оправдываемую «важностью задач», «ответственностью перед читателем». Представим, что ему на первых порах не повезло бы и в Москве, он убежал бы назад, домой, пробился бы кое-как в университетские преподаватели, был бы одинок, скучал и, главное, не прошел бы замечательной столичной школы, не утончался в общении с выдающимися критиками, философами, историками, художниками, смирился бы постепенно с приземленными вкусами и не сумел бы растворить свою душу в крупных идеях и замыслах. Критику постоянно нужны живые разговоры и дружество с себе подобными; приток одних книжных противоречий и кабинетного единомыслия недостаточен. И он остался после аспирантуры наживать опыт ума, обстреливать себя едкими взглядами и фразами старших, сверстников, познавших столичную остроту мысли. Я его понимаю. В первые годы литературной учебы я тосковал по московской культурной среде особенно. Каждый день дарил мне там яркие впечатления. Всегда привлекала меня открытость, небоязливость московских суждений, там и приезжие раскрываются в полноте птичьего пения и вдруг чувствуют сладость бесед и истинно художественного разнообразия. Какие неожиданные встречи! Какие прогулки в поздний час до гостиницы «Россия» (опять с откровениями и усладой надежд; и с печалью, что дома уже этого пиршества не будет) ! Из Москвы возвращаешься порою усталый, раздерганный бессонницей и ходьбой по улицам, порою кем-то недовольный, но как она все ставила на место, усугубляла трезвость, сдирала кожуру болотистой провинциальности!
Как ни странно, но в Москве, а не на юге познакомился я с Ю. И. Селезневым, «сошелся», что называется. В Краснодаре нас разделяла привычная атмосфера недоверия и ненужности друг другу.
И вот стал он законным столичным жителем – с пропиской, без еще устроенного личного быта. Он говорил мне:
– Не бойся, я «москвичом» в плохом смысле не сделаюсь.
Быть самим собой, бороться нелегко везде. После статьи В. Кожинова в «Нашем современнике», за публикацию которой отвечал Ю. Селезнев, пришлось на своем горбу испытать, что такое литературное братство, когда нависают административные тучи. Многие предали Юрия Ивановича, причем те, кто вчера еще «шел в ногу». Даже из отчета в «Литературной России» видно было, на какое фарисейство, передергивание пустились некоторые маститые писатели, с какой бессовестностью отдали они на заклание... единомышленника Селезнева. Юрий Иванович пережил это тяжело — не потому что в журнале «Наш современник» он потерял пост заместителя главного редактора. Очень уж хитромудрыми в тактике оказались некоторые писатели. Окруженный в Москве хорошими, подчас не влиятельными друзьями, он все же не забывал друзей из провинции, с пылом звал к себе звонившего с вокзала писателя – хотелось отвести душу с В. Распутиным, В. Беловым, В. Астафьевым, В. Потаниным...
Из Краснодара я привозил ему новости об Аркадии Ивановиче Малахове. Жил у нас такой старичок с ноготок, изящный до тщедушности, со скрипучим голоском, добрый, но язвительный. У него была богатейшая библиотека по индийской философии. Любители Востока, Индии, оккультных наук обивали порог его квартирки на улице Красной. Редко кто возвращал ему драгоценные книги, библиотека его тощала, пристрастились к ней хапучие книголюбы, он страдал, но отказать не мог, всех пускал, выслушивал. Я его часто видел в книжном магазине – с сеточкой в руке. По родному городу он ходил какой-то удивленный, словно только что прибыл издалека и никак не мог разобраться, почему там – то, а там – это. Юрия Ивановича называл ласково, с улыбкой: «Юрка!» Не одобрял его побега в Москву. «Юрка-то наш прогрыз изделия московских жрецов? Москвичом стал! Орут, бегут... Арсений Гулыга зовет меня – не пое-е-ду!»
В сентябре 1980 года он прислал мне письмо — писал в час нестерпимой потребности высказаться:
«Здравствуй и не обижайся, что так задержался с ответом: все время как в колесе и некогда остановиться. И так мечтается (даже все более назревает решение) бросить все к чертовой матери, снять где-нибудь не в писательском месте домик в Подмосковье и хотя бы месяца два-три забыть обо всем и просто посидеть, подумать, побродить. Устал: голова, как медный котелок, по которому тинькают и тинькают. Работаешь день и ночь – чуть не круглосуточно, и все толку никакого – все недовольны и все чего-то не хватает... А у меня (никому не говорю, конечно) какое-то ощущение или скорее состояние – будто у последних дней находишься и надо бы не о квартире, а о другом думать и стараться, но для этого нужно бросить именно все и иначе жить, а так нельзя.
Пойми... – я не жалуюсь на свою жизнь – в конце концов каждый сам виноват в том, как он живет, но – не потому не жалуюсь и не жалею о своей жизни: знаю, не все даром, было, наверное, и что-то дельное; не случайно же книжки «жезээловские» сейчас до пены доводят кое-кого, значит, работают. А ведь в этих книгах и я есть, невидимо, но есть, я-то знаю: некоторые мною же и задуманы, и авторов нашел, и убедил их написать (и не побояться написать). Тратил время – не рабочее: на работе – встречи, мелочи, бумажки, и, главное, бумажки, в день отвечаешь на двадцать-тридцать писем, на кучу жалоб, доносов и т. д., а дома, после работы, читал уже рукописи, редактировал, писал письма с советами и просьбами, чтобы еще доработали, чтобы еще прояснить и т. д. И снова на меня – как на дурака. И дома нужно помогать, смотреть за ребенком, устраивать встречи, приемы, говорить о разных приятных вещах. Ну словом – быть нормальным человеком, – это тоже приходилось делать, соответствовать, так сказать, нормам жизни, но – долго не выдерживаю... Вечера и ночи, часто напролет – опять рукописи, рукописи, письма – так что написать человеческое письмо другу – физически порой невозможно: отвратительно от самой мысли о письме. А ведь хотелось еще и самому что-то написать, но больше писал не оттого, что хотелось, а потому, что это было кому-то нужно: то ли судьба чьей-то книги решалась, а то и просто судьба – знаешь, часто от одной несчастной рецензии, от одного упоминания имени судьба решается и так и эдак. А для себя оставались вечера и ночи, свободные от работы, и спал по четыре-пять часов в сутки, а то и вовсе не ложился, пока силы были, и шел на работу, снова в то же колесо; пробивал рукописи в издательстве, цензуре, ЦК и т. д. – как никогда не бился ни за одну свою вещь. Никогда не ждал, да и не имел никакой благодарности в таких случаях, слов, да и не ради них работаешь, не в словах дело; из неприятностей вылезти и не рассчитываю: при моей работе и при моем характере это невозможно, угроз уже давно не пугаюсь, обид тоже (от тех же авторов: и прочитал не вовремя, и с ответом запоздал, и тираж не 150, а только 100 тысяч, и чего-то убрал, а ведь убирал-то только глупости, никогда ни у одного автора дельной талантливой строчки, слова даже не вычеркнул – все выходило, зато, если было что, – никогда не жадничал и отдавал все, что возникало, и тиражи выпрашивал, и объемы сверх договорных, и все, что мог и не мог) – так что нажил кучу могущественных врагов, нервы совершенно ни к черту, сердце загнал – все на сигаретах, по две-три пачки в день, да на кофе, чтобы не уснуть на работе после бессонной ночи... Вот уж седой совсем, а личной жизни у меня... уж и забыл какая она, эта личная жизнь: даже с ребенком не всегда можешь побыть, когда душа просит. Ну ладно – расписался, разболтался, как старый Мазай в сарае. Прочти и выброси. Что-то очень уж наболело — прорвало. Прости. Не люблю жаловаться, ныть, да и некому. Видно устал, а отдыхать некогда и не дадут. Никто не даст, потому что я – только средство, а так просто, именно как я, – только маме одной и нужен. И вот пока она есть и пока я нужен, я, а не что-то во мне и не для чего-то, а просто я, – я знаю, что нужно жить...»
*** Мать его, как и после семьдесят четвертого года мать В.М. Шукшина – Мария Сергеевна, вынуждена глядеть только на фотографии и книги сына. У меня тоже есть его книги, в том числе посмертные. И единственная телеграмма к Дню рождения, сперва для меня дорогая, а теперь печальная. В конце мая 84-го года я вернулся из Коктебеля и в кипе телеграмм и писем нашел поздравление с подписью: «Марина и Юрий Селезневы». Шутливо играя заголовком моего романа, прочитанного ими в рукописи, они обещали встречу в «нашем маленьком Париже...»
Все лето и осень 1984 года прошли у меня под знаком печали и горького сетования: зачем он предпочел путешествие в Европу спасительному свиданию с родной кубанской землей?!
Январь – февраль 1987 года, пос. Пересыпь
Юрий Селезнёв. Живи и помни. О прозе Валентина Распутина
Литература во все времена отражала и определяла общее духовно-нравственное состояние народа, общества, эпохи. Настоящая литература, конечно. Валентин же Распутин безусловно — один из тех крупнейших писателей, чьё творчество сегодня отражает и определяет современное состояние нашей отечественной литературы...
Широкую известность Валентину Распутину принесла его повесть "Деньги для Марии" (1967), хотя и до того он уже выпустил сборник рассказов, и рассказов крепких. Появившаяся через год-другой повесть "Последний срок" утвердила имя писателя в ряду наиболее значимых, пришедших со своим словом. Последовавшие затем "Живи и помни" (1974) и особенно "Прощание с Матёрой" (1976) — не оставили, кажется, уже ни у кого сомнений в том, что перед нами подлинно большое, я бы сказал — могучее явление современной отечественной и мировой литературы.
— Вот именно,— нет-нет да и услышишь сегодня из уст порою даже и искренних почитателей его таланта, — в эти-то десять лет и вместился и сказался весь Распутин, во всяком случае, в главном, а потом — вот уж почти восемь лет, по существу, ничего нового, равноценного созданному прежде... Так что явное притормаживание творческого движения писателя, как говорится, налицо. А ведь Распутин — один из ведущих наших писателей, один из тех, по которому мы вправе судить и об общем состоянии дел в литературе...
— Так-то оно так, по видимости, да только и не совсем так, а скорее даже и вовсе не так...
В своё время между "Последним сроком" и последовавшей затем повестью "Живи и помни" тоже наблюдалось затишье, растянувшееся тогда без малого на шесть лет — срок не малый. И тогда, помнится, высказывались авторитетные мнения: всё, что мог, дескать, сказал... Правда и в тот период временного затишья Распутин написал несколько рассказов. Тогда же вышло его повествование "Вверх или вниз по течению. Очерк одной поездки", но именно этот-то очерк, кажется, ещё более усугубил впечатление пробуксовки (в том числе, должен признаться, — и у автора этих заметок о творчестве Валентина Распутина) и даже чуть ли не творческого кризиса, если уж не вовсе "падения таланта". Но уже повесть "Живи и помни", устыдив скептиков, поставила всё на свои места, а повествование "Вверх или вниз по течению" просто забылось, как забывается нечто обыденное под напором
свежих, незаурядных впечатлений.
Справедливости ради скажу, что и сегодня остаюсь при мысли, что по концентрированности художественной мысли "Вверх или вниз по течению" не может все-таки соперничать с четырьмя названными повестями. Но что ж из того? Повествование это интересно и само по себе, вне сравнений с другими произведениями писателя. Интересно и значимо точными, ёмкими картинами жизни, остротою писательских наблюдений, обнажённостью почти исповедальных размышлений автора, кажется, даже и не пытающегося здесь спрятаться для формы за спину своего героя. И это повествование несёт в себе общую мироотношенческую характерность Распутина, более всего роднящую его, на мой взгляд, с художественным миром Достоевского и Тютчева, как никто другой пожалуй, остро чувствующих такие мгновения, которые "стоят всей жизни" ("мгновения, когда полнится душа", как, сказано у Распутина), когда вся жизнь, история, кажется, даже и вся Вселенная готовы раскрыться нам в самом своём сокровенном, в законах своего вечного созидающего начала.
Наконец, в повествовании "Вверх и вниз по течению" впервые у Распутина, во всяком случае, с такою собранностью и определённостью появляется центральный, как мне представляется, образ болевого нервного узла всего его творчества — образ смещённого центра (обозначим его пока так, за невозможностью или неумением найти более точное определение). Приехав после пятилетнего отсутствия в родные края, герой (назовём его так, чтобы не совсем уж не отличать его от автора повествования) при виде резко переменившихся памятных с детства просторов, не то что не узнаёт свою малую родину, но и прямо ощущает её уже как бы другой и даже чужой землёй, которая лишь "в редкие сокровенные минуты" напоминала ему "ту, на которой он рос... Лишившись чего-то главного, основного, какого-то центра собиравшего их воедино", родные места словно "разбрелись кто куда..."
Конечно, в этом повествовании образ смещённого центра - прежде всего вполне реальный, житейский, я бы скал даже — бытовой, но он уже и здесь через психологию героя прямо связан и с общественной стороной проблемы человеческой памяти, в том числе и памяти исторической, памяти родной земли, проявляющей себя в патриотическом чувстве родного, слиянности личности и Родины. В этом образе уже вызревало предчувствие какой-то грандиозной обобщающей нравственной мысли общественно-исторической значимости.
Нет, перечитывая теперь это повествование, ясно сознаёшь, что отнести его к разряду неудачных, свидетельствовавших о затухании, пусть бы и временном, творческой энергии писателя — не представляется возможным.
Но ещё большую значимость обретает повествование и, в частности, его центральный образ в перспективе творчества Распутина — как предчувствие и прообраз гражданской мысли художника, мысли высокого напряжения, мысли тревожной и совестливой, мысли о родной земле, эпохе, мире в их современном, и, прежде всего, духовно-нравственном содержании и состоянии. Мысли, воплощённой в мощном художественном обобщении повести "Прощание с Матерой". Мысли, для созревания которой потребовалось тогда шесть лет "творческой тишины". Как хотите, а это урок. Урок, который заставляет и сейчас отнестись с пониманием к новому периоду относительного покоя в писательской судьбе Распутина, да, пожалуй, и всей нашей литературы в целом.
Действительно: попробуем взглянуть на произведения этого "после-матёрого" периода как на первую завязь будущих плодов, то есть в перспективе возможного развития их художественной мысли. Такой взгляд, понятно, совершенно не отрицает и ценности этих произведений самих по себе, но — подлинно значимые рассказы в истории русской литературы, кроме обнажённого живого, нравственного нерва, всегда пробуждающего мысли и совесть читателя, обладали ещё и таким свойством, как способность к расширению, развитию, развертыванию: так в незавершённых "Египетских ночах" Пушкина таилось как в зерне предчувствие грандиозных романов-трагедий Достоевского, а в незавершённом даже отрывке— "Гости съезжались на дачу" — Льву Толстому открылось вдруг зерно его "Анны Карениной". По степени сосредоточенности художественной мысли рассказы Пушкина, Гоголя, Достоевского, многие рассказы Чехова — это своего рода романы, сжатые до ёмкости новеллы.
"Действительно, — размышлял Достоевский о сокровенной взаимосвязи жизненного факта, увиденного болевым центром писательского видения и — последующего художественного обобщения, — проследите иной и даже не такой яркий факт действительной жизни — и если только вы в силах и имеете глаз, то найдёте в нём глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах?" Распутин, безусловно, принадлежит к писателям, имеющим такой глаз, а стало быть, и к тем, кто в силах угадывать в обыденных, кажется, фактах реальной действительности шекспировскую глубину. А потому и стоит читателям Распутина не торопко пробежать по его рассказам и очеркам удовольствия или любопытства ради, но и понять, почувствовать, что тревожит сегодня чуткую совесть писателя, умеющего видеть подспудные процессы, улавливать в фактах явления и тенденции в их возможности развития. Какие плоды обобщающей мысли вправе мы ожидать от художника в будущем? Плоды, вызревающие уже сейчас, быть может, именно в подспуде этих вот рассказов и очерков периода его творческого затишья. Да и действительно ли затишья?
"Из подростков созидаются поколения" — эта мысль — вывод, венчающая роман Достоевского "Подросток", — убеждён — могла бы стать эпиграфом рассказа "Век живи — век люби" — всего лишь об одном дне из жизни подростка Сани, дне обычном, но и чрезвычайном: "В такой день на земле или на небе происходит что-то особенное". Что-то особенное происходит, конечно, прежде всего в самой душе пятнадцатилетнего парня: впечатления этого, сияющего полнотой красоты и величия, дня, казалось бы, на всю жизнь могли стать несмещаемым центром нравственного угла зрения на мир в его сокровенной сути, явленной вдруг открывшейся навстречу этому миру душе подростка. Но тот же день одарил его не менее сильным уроком, открылся ему и возможностями и иной бездны — уроком цинизма, бездны мудрствующей пошлости. Не случайно писатель оставляет своего героя в состоянии растерянности и тревоги: это и его авторская тревога за будущее поколение, за те нравственные "университеты", которые нередко преподают ему взрослые люди, негодующие при этом: откуда берётся в подростках цинизм, неверие, инфантильность? От нас же с вами, отвечает нам всем писатель.
В период, предшествующий работе над "Подростком", Достоевский размышлял: "Чем же так особенно защищена молодежь, в сравнении с другими возрастами, что вы, господа... требуете от неё такой стойкости и такой зрелости убеждений, какой не было даже у отцов их... Наши юные люди... развитые в семействах своих, в которых всего чаще встречается теперь недовольство, нетерпение, грубость, невежество (несмотря на интеллигентность классов) и где, почти повсеместно, настоящее образование заменяется лишь нахальным отрицанием с чужого голоса; где материальные побуждения господствуют над всякой высшей идеей; где дети воспитываются без почвы, вне естественной правды, в неуважении или в равнодушии к отечеству и в насмешливом презрени к народу, — ...тут ли, из этого ли родника наши юные люди почерпнут правду и безошибочность направления своих первых шагов в жизни?"
Способен ли современный писатель столь же остро, нелицеприятно поставить сегодня вопрос о состоянии нравственного мира подростка наших дней? Проанализировать - глубоко художественно и пропорционально будущему, как это умели наши классики, - все нынешние "pro" и "contra" воспитания первых сознательных шагов в жизни будущих граждан страны, созидателей чести и славы Отечества завтрашнего дня? Можно ли видеть в рассказе Распутина возможность и необходимость развёртывания его художественной мысли в будущее серьёзное обобщение в форме романа или повести о современном подростке? Мне кажется - вполне. Хотя это, конечно, и не значит, что - наверное.
Рассказ "Не могу!" даже и по сравнению с "Век живи..." представляется скорее "дорожной зарисовкой", рассказом о случае из жизни, и не более того. Но за этой зарисовкой - в подспуде обыденного случая (может быть, именно потому, что подобные случаи стали обыденными, привычными) - чувствуется далеко не обыденный, но болевой вопрос писателя: доколе?! Проблема алкоголизма, справедливо утверждает министр здравоохранения СССР академик Б. Петровский, кроме других аспектов, имеет и социальный. И - общественно-исторический, добавим, — ибо и здесь всё та же проблема будущего поколения и даже многих поколений: потеря "чувства собственного достоинства", "морально-этическая деградация личности", немало влияющая и на общее состояние общества, облик нации, народа, а следовательно — и всего государства. Пьяный теряет не только своё человеческое лицо, но и национальное, и гражданское, ибо пьющий народ —
не народ уже, но пьющая масса, толпа. Сброд, принадлежащий к единой "всемирно-человеческой" нации - пьяной. У пьяного нет Родины, ибо нет ответственности за её настоящее и будущее. "Водка скотинит человека",- утверждал Достоевский.
Что стоит за этим раздирающим, позорящим душу криком: "Не могу!" — в рассказе Распутина? "Никакой бы вражина не смог бы сделать то, что сам сделал с собой" герой дорожного случая... Останется ли такое понимание лишь сознанием писателя или в "не могу!" героя можно уловить предчувствие протрезвления самосознания и самого героя? Предки его когда-то шли на Куликово поле, на Бородинское, отстаивали своё право жить на родной земле в смертельной схватке с фашизмом, который, кстати, в планах порабощения славян не последнюю роль отводил водке: "Никакой гигиены, — разъяснял Гитлер будущую стратегию оккупантов на завоёванных землях России,— только водка и табак!"
Устремлена ли гражданская мысль Распутина к "Не могу!" уже не зарисовочного, но подлинно государственного масштаба? Будущее покажет. Сейчас же, во всяком случае, явно одно — художник не равнодушен к серьёзнейшим общественным проблемам. А неравнодушие большого художника всегда способно разразиться и большим творческим взрывом.
Ныне всё ещё существует в нашей литературе заметный водораздел между так называемой "деревенской" (к которой, кстати, а скорее — не кстати, относят и Распутина) и тоже так называемой "городской". Мне кажется, очерк "Иркутск с нами" по самой постановке вопроса о культуре исторической памяти города ("Иркутску есть что помнить", - пишет Распутин), — вопроса о городе как "малой родине" как нравственном, духовно наполненном понятии (вспомним пушкинское хотя бы: "Москва! Как много в этом звуке для сердца русского слилось, как много в нём отозвалось!") - чрезвычайно показателен в перспективе движения писательской мысли Распутина. Найдёт ли эта назревшая и столь общественно актуальная мысль писателя дальнейшее развитие в художественных обобщениях? Как и многосторонняя "Сибирь без романтики", лично меня потрясшая возможностями развёртывания в грандиозную "Сибириаду", своего рода историко-философскую эпопею в прозе о прошлых и будущих судьбах Сибири — этого зелёного, кислородного материала Родины и всей планеты, этого уже не прощания с Матёрой, но я бы сказал — пророчества о возможности и необходимости устроения новой Матёры, достойной нашего общества, нашего народа. Не собираюсь утверждать, что "малая проза" Распутина в скором будущем непременно выльется в романы или повести, намеченные нами, но — ясно одно: период относитсльного покоя в творчестве писателя, как — повторю — и всей нашей лигературы, скорее уж нужно определить как период созревания нового, рождающегося в творческой углублённости мысли, не торопящейся упасть в руки заждавшихся читателей незрелыми плодами, но уже и теперь вполне обнаруживающей свои будущие качества.
Будем ждать и верить.
1984
| |
| |
Просмотров: 1181 | |