Светочи Земли Русской [131] |
Государственные деятели [40] |
Русское воинство [277] |
Мыслители [100] |
Учёные [84] |
Люди искусства [184] |
Деятели русского движения [72] |
Император Александр Третий
[8]
Мемориальная страница
|
Пётр Аркадьевич Столыпин
[12]
Мемориальная страница
|
Николай Васильевич Гоголь
[75]
Мемориальная страница
|
Фёдор Михайлович Достоевский
[28]
Мемориальная страница
|
Дом Романовых [51] |
Белый Крест
[145]
Лица Белого Движения и эмиграции
|
Глава 2.
- Дражайшие Папинька и Маминька! О, естлибы вы могли знать, как горько и одиноко мне здесь без вас… - Это ещё что такое опять? – раздался позади суровый голос с сильным акцентом. – Разве так пишут хороший дети благородний родителям, подвергая их печали? Не вынуждайте меня прибегать к наказание. И не думайте жаловаться, употребляя во зло родительский любов… Ни один молодой человек не воспитывается без маленькие благородние наказание. Порвите это и пишите снова. - А что же писать? - Я продиктую, - милостиво ответил немец, неспешно расхаживая по комнате. Г-н Зельднер, за хорошую плату взявшийся быть наставником юного воспитанника Нежинской гимназии Николая Гоголя, был рассержен. Отец мальчика, встревоженный первыми отчаянными письмами любимого сына, хотел забрать его домой, но после передумал, однако послал нарочного с запросом к наставнику. Василий Афанасьевич даже занемог от беспокойства, чему была причина: совсем недавно он потерял младшего сына, Ивана, не выдержавшего по слабости здоровья обучения в Полтавском уездном училище, куда был определен вместе с братом. Жизнь вдали от дома, в разлуке с близкими, жизнь у чужих людей всегда тяжела. Особенно тяжела она для ранимой детской души. Окончив писать под диктовку, Никоша затосковал ещё больше, а учитель ушёл, чтобы составить своё письмо с обычными требованиями сушёных вишен, сала и прочих даров Васильевки. Тоска по родному дому, по родителям и бабушке камнем лежала на сердце. Вспоминались тихие вечера в бабушкином доме, наполненные песнями и увлекательными рассказами. Слёзы струились по щекам, и больше всего хотелось написать папиньке, чтобы он забрал его отсюда домой. Но Зельднер этого не допустит. И стыдно было бы бросить учёбу, струсить, сбежать. Жаль огорчать отца с матерью, но жаль и себя… Ведь немногим сильнее он брата Ивана… Впрочем, Ивану теперь хорошо… Нет, надо стараться, надо всё это выдержать – ради маминьки и папиньки… Жизнь у Зельднера была не первым опытом жизни в людях для Никоши. Прежде Нежина была Полтава. Училище с немытыми окнами, катехизисом и постоянным страхом наказания, коим была пропитана вся тамошняя атмосфера. Но рядом был Иван, и оттого было легче. А после смерти Ивана Никоша жил у некого учителя, обещавшего подготовить его к поступлению в гимназию, с которым Василий Афанасьевич расплачивался, в основном, дарами своего имения. Но и это было не так тяжело. Учитель Сорочинский «не докучал моралью строгой» своему подопечному, не стеснял его своей жадностью и педантичностью, как Зельднер, да и Полтава была не так далеко от родной Васильевки. В Полтаве жило много знакомых отца, и сам Василий Афанасьевич часто приезжал туда. Приезжал и Трощинский, не любимый прежде, но на чужой стороне ставший едва ли ни родным человеком: не зря говорят, что на чужой сторонушке рад своей воронушке. Да и, вообще, жизнь в Полтаве, шумной, контрастной, была куда интереснее нежинской. Казалось, будто бы этот прославленный знаменитым сражением, воспетый Пушкиным город был собирательным образом всех российских городов с их путаницей и сплетнями, шумной торговлей и взяточничеством, пышными балами и убогими задворками, блеском и нищетой, славой минувших дней и праздностью нынешних. В Полтаве не удавалось соскучится, ибо всякий день она давала пищу для ума, для зоркого наблюдательного взгляда. В Нежине всё иначе. Нежин – чужой город, и Никоша чужой в нём. Чужой городу, чужой своему наставнику, чужой одноклассникам. Эта чуждость всему и всем тяготила, изводила, наводила уныние. Впервые в гимназию Никоша вошёл в сопровождении дядьки, которого испуганно хватал за рукав, затравленно озираясь по сторонам. Он был одет во множество фуфаек и тулуп, голова его была повязана материнским платком. Нелепость этого одеяния, которое очень долго, словно кокон, разматывал дядька, едва они вошли в класс, не могла не вызвать смех гимназистов. Послышались шуточки и колкости, и Никоша изо всех сил старался сдержать наворачивающиеся на глаза слёзы. Он поглядывал на дядьку, и в душе его была лишь одна мольба: заберите меня отсюда! Но дядька ушёл, а Никоша остался в гимназии, среди подтрунивающих над ним одноклассников, многие из которых, в отличие от него, получили хорошее домашнее образование, а потому учёба давалась им куда легче. Тяжело быть чужим, тяжело постоянно чувствовать на себе насмешливые взоры, постоянно ожидать какой-нибудь обиды. «…как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утончённой, образованный светскости, и, боже! даже в том человеке, которого свет признаёт благородным и честным…»[1] И зачем, зачем люди бывают так жестоки? Зачем обижают других? За что? Может быть, со скуки, а, может, чтобы ощутить свою обманчивую силу. Не со зла чинят обиды, а для развлечения, или потому что прежде кто-то уязвил их. Но разве легче от того тому, на кого обращены обиды? Смех вызывала внешность Никоши, его неумение держаться, его необразованность… Среди отметок его мелькали сплошь тройки. Он делал пропасть грамматических ошибок в сочинениях и не знал иностранных языков, тогда как многие воспитанники свободно изъяснялись на нескольких. О, какая мука – сознание себя хуже и ниже других, всему и всем чужим и лишним… Что за жестокая насмешка природы?! А ведь есть такие счастливцы и баловни, как Нестор Кукольник! Красавец, и как легко ему всё даётся! Как звенят струны гитары в его руках, как ловко отправляет он в лузу бильярдные шары! А какая бездна знаний! Сами профессора подчас обращаются к нему за помощью! Ах, если б хоть самую малость этих талантов! Хоть что-нибудь – и тогда бы иначе смотрели на него! Есть три пути у человека, над которым тешатся, которого для потехи травят. Отчаяться – и тогда вся судьба под откос. Дать отпор – но для того нужна большая сила и умение. Или же просто не обращать внимания. Уйти в себя, во внутреннюю эмиграцию, делать вид, что обидчиков не существует, не замечать их уколов, и тогда однажды им самим сделается скучно, и они угомонятся. Никоша ушёл в себя. Он водил знакомство с крестьянами, населявшими предместье Нежина – Магерки, уходя туда во всякий погожий праздничный день, много рисовал пейзажи, поскольку люди занимали его в ту пору меньше, чем картины природы, бродил по рынку, покупая грушевый квас и раздавая медяки нищим, подолгу разговаривал с гимназическим садовником Ермилом, а главными спутниками и друзьями его сделались книги, к которым относился он с величайшим трепетом. Из дома по его просьбе присылали ему литературные журналы и новинки. Он собирал все книги, какие мог найти, не исключая «Математической энциклопедии», в которой мало, что мог понять, не любя и не зная математики. Шло время. Воспитанники Нежинской гимназии взрослели. Вот, уже дамы стали заглядываться на красавца Кукольника, вот уже первые романы с девицами из предместий завели многие гимназисты, и тайком в классах юные повесы делились впечатлениями от любовных утех. Неужели это и есть любовь? Та самая любовь, о которой сложено столько восхитительных поэм, баллад, песен, стихов? Нет, не может быть… Любовь – нечто совсем иное. Любовь – нечто высокое, недосягаемое, прекрасное. И как, однако странно, что те же самые юноши, что слагаю в подражание великим поэтам чудные оды и элегии о любви, в то же самое время могут, заперевшись в классе, рассказывать друзьям скабрезные вещицы, которыми любовь может быть только поругаема? Что общего у этих откровенностей с поэзией, навеянной святым и чистым чувством? Со временем насмешки в адрес Никоши стали тише. Хотя нет-нет, а выкрикивал кто-нибудь: - Пигалица! Мёртвая мысль! Не обращать внимания. Сделать вид, что не расслышал. И всякое браное слово, всякий укол разобьётся, как о скалу, об этот защитный панцирь, в который пришлось облачиться. Никто не должен заметить, что новая насмешка достигла цели, что причинила боль, никто не должен заметить слёз – им можно дать волю лишь наедине… Скучно нападать на того, кто никак не отвечает, а лишь посмотрит только как-то странно, пристально, неприятно. Скучно метать камни в непробиваемую стену молчания. Гимназисты оставили своего странного одноклассника в покое и лишь изредка, завидев его, шептали вслед: - Таинственный карла! Что ж, пусть хотя бы так. Таинственность – это уже лучше, это уже не так плохо… Однако же, великая сила – смех! А ведь можно же обратить её и против самих насмешников… Звенела, переливалась ручьями новая весна, бурлила Нежинская гимназия. Вот, поднялся Нестор Кукольник читать свои стихи, уже принял заученную позу, завёл глаза и приготовился взять драматическую ноту… - Возвышенный опять запел! – насмешливый голос из угла. Так окрестил взрослеющий Гоголь Кукольника, а вскоре и другие одноклассники получили от него свои прозвища. Что-то вдруг изменилось в отношении «таинственного карлы». Уже опасались его острого глаза и языка, уже боялись при нём сказать глупость или взять чрезмерно высокую ноту. А ну как высмеет? А, хуже того, передразнит и изобразит? Вот, когда пригодился впервые этот дар, замеченный стариком Капнистом! Теперь уже недавний изгой сделался одной из ключевых фигур гимназии, его приглашают всюду, он заводила и всегда желанный гость. От него ждут остроумных шуток и пародий. Этой перемена не принесла Гоголю близких друзей. Он так ни с кем и не сошёлся на короткой ноге, старательно оберегая ото всех свой внутренний мир, свою душу. Он завоевал уважение и интерес к себе, но оставался одинок и скрытен. Надетая однажды маска комика защищала его, стыдящегося своих чувств, от болезненных уколов, охраняла, он виртуозно исполнял свою роль, не позволяя никому проникнуть в то, что скрывала эта маска. Одиночество изгоя сменилось одиночеством любимца публики, которое, впрочем, было всё-таки лучше и веселее. «Я должен прикрывать видом весёлости сильную печаль…» - писал когда-то его отец, но, вряд ли он достиг в этом такого мастерства, как сам Гоголь… Началом же этой существенной перемены в гимназической жизни Гоголя послужил театр, организованный самими воспитанниками. Тут пригодился и талант Гоголя-художника, и актёрский талант. Как художник он рисовал все декорации, как актёр – играл наиболее характерные роли, среди которых старики и старухи, Креон в «Эдипе» и г-жа Простакова в «Недоросле». Последняя считается коронной ролью юного Гоголя. Зрители покатывались со смеху, а товарищи единодушно признавали большой талант недавнего изгоя. Театр был большой любовью Гоголя ещё со времён поездок в имение Трощинского, и теперь он всецело отдавался этому искусству, искал пьесы, оформлял декорации, играл… Если на сцену он выходил только в образе комика, то в литературе совсем иные мотивы владели им. Мечталась трагедия, нечто на манер произведений немецких поэтов, возвышенное, прекрасное, взывающее к лучшему, что есть в человеческой душе. Именно к высокой литературе стремился Гоголь. «Ни сам я, ни сотоварищи мои, упражнявшиеся также вместе со мной в сочинениях, не думали, что мне придётся быть писателем комическим и сатирическим, хотя, несмотря на мой меланхолический от природы характер, на меня часто находила охота шутить и даже надоедать другим моими шутками…»[2] Кроме театра, он решился ещё издавать журнал и этот огромный труд взялся нести в одиночку. Нужно было звучное название, оригинальная обложка и, главное, материал. Ночи напролёт юный журналист работал над оформлением обёртки – лица журнала, стараясь придать ей вид печатного издания. Материала не хватало, хотя Гоголь спросил статей у всех своих пишущих товарищей, а потому пришлось писать самому во все рубрики журнала, чтобы наполнить его. Всё это делалось украдкой ото всех, и лишь первого числа месяца товарищи могли увидеть плод работы неутомимого редактора – журнал «Звезда». Иногда Гоголь читал свои и чужие статьи вслух, и все внимали ему… Вскоре Гоголя избрали хранителем книг. На общую складчину он выписывал все выходившие в свет журналы и книги и выдавал их товарищам для чтения по очереди, причём каждому читателю оборачивал бумагой большой и указательный палец, и лишь после этого вверял книгу… Весной 1825-го года Гоголя постигло тяжёлое горе. Скоропостижно скончался отец. Узнав о страшной утрате, сын написал матери письмо. Он не мог сдержать слёз, и строки местами расплывались. Такое письмо никак нельзя было посылать и без того убитой горем Марии Ивановне. Гоголь взял себя в руки и написал матери уже совсем иное письмо: «Не беспокойтесь, дражайшая маминька! Я сей удар перенес с твёрдостью истинного христианина. Правда я сперва был поражён ужасно сим известием, однако ж не дал никому заметить, что я опечален…» Как часто бывает, смерть отца приводит к более скорому возмужанию сына. С уходом Василия Афанасьевича Гоголь формально сделался главой семьи, теперь на нём лежала ответственность за мать и сестёр. Сознание этого пробудило в Гоголе прежде дремавшие силы и волю. Он начал думать о будущем, о своей судьбе, пути. Под влиянием этих мыслей он написал матери такие слова: «…я совершу свой путь в сём мире и ежели не так, как предназначено всякому человеку, по крайней мере буду стараться сколько возможно быть таковым». Годы обучения подходили к концу. Уже прогремели события на Сенатской площади, ударившие и по Нежинскому лицею. Обвинения в вольнодумстве падают на некоторых преподавателей и воспитанников, включая Гоголя. Лицей становился тюрьмой, и его стены вновь начали давить, а обитатели их раздражать. «Как чувствительно приближение выпуска, а с ним и благодатной свободы! Не знаю, как-то на следующий год я перенесу это время!.. Как тяжко быть зарыту вместе с созданьями низкой неизвестности в безмолвие мёртвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… Из них не исключаются и дорогие наставники наши. Только между товарищами, и то немногими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне! Может быть, слеза соучастия, отдавшаяся на твоих глазах, послышится и мне…»[3] Пресмыкаться унизительно, мерзко. Но волю праведному гневу никак нельзя давать. Когда до окончания учёбы остаётся лишь год, нужно, скрепя сердце, терпеть и молчать, наблюдая творящуюся вокруг подлость, потому что иначе не получить аттестата, а, значит, дорога в будущее будет закрыта. А ведь сколько добра можно принести в этом будущем, если положить всю жизнь на творение блага, на служение Отечеству! Как жутко и невыносимо было бы остаться не у дел, сделаться существователем, от которого никому нет пользы! Служить – вот, удел всякого честного человека, переполненного желанием добра. И нужно торопиться, пока есть ещё силы, пока жизнь, не сулящая быть долгой, не прервалась. Нужно успеть! «Ещё с самых времён прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимой ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принесть ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моём при мысли, что, может быть, мне доведётся погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом – быть в мире и не означить своего существования – это было бы для меня ужасно. Я перебрал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее на свете несчастье, более всего разрывало мне сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественным. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, чтобы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком...»[4] До самого конца обучения Гоголь так и не позволил себе откровенности с кем-либо из товарищей, оставаясь для них «вещью в себе», чудаком и нераскрытой тайной. «…Я почитаюсь загадкою для всех… Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом угрюмый, задумчивый, неотёсанный… Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними. Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем…»[5] В закрытом от посторонних глаз мире, между тем, кипит вдохновенная работа. Чувства, скрытые и накопленные, как собранное экономным хозяином богатство, теперь изливаются на бумагу в виде поэмы, навеянной немецкими классиками – «Ганц Кюхельгартен». Нет чувства более упоительного, чем вдохновенная работа, когда чувствуешь, что замысел удаётся, а оттого перо легко скользит по бумаге, а душа наполняется радостью и ликованием. «Сочинений моих вы теперь не узнаете. Новый переворот настигнул их…» [6] Эта поэма была ещё одной тайной Гоголя. Покидая по окончании лицея родные пенаты и отправляясь в Петербург, отжить в котором целый век начертал он себе целью уже издавна, он грезил не только о службе на поприще юстиции, но уже – о поприще литературном. Имена Пушкина, Жуковского и других влекли его. Вот, подлинные гении! Титаны! Если бы только хоть немного приблизиться к ним, хоть у подножия их пьедестала занять скромное место, а, может быть, и достичь чего-то большего, сказать своё слово, новое слово в русской литературе! Вот, когда подлинно узнают его, заговорят о нём. И родные края будут гордиться им, и матушка будет счастлива успеху своего сына. Ей он пообещал, покидая Васильевку, что она непременно услышит о нём нечто очень хорошее. И не с юстицией связана была эта надежда, а с поэмой, заботливо уложенной на дно чемодана вместе с толстой тетрадью – «Книгой всякой всячины, или Подручной энциклопедии, составленной Н.Г.», в которой были собраны сведения о самых разнообразных предметах, расположенных в алфавитном порядке. Но об этом – молчание. Пускай покуда все думают, будто в столицу он едет для службы государственной. Иначе ведь рассмеются в лицо: «Охота вам писать стихи! Что вы, хотите тягаться с Пушкиным?..» Нет, кто неуклонно идёт к своей цели, то однажды добьётся её. Итак, в Петербург! «…Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия или по связи близкого родства, этого не скажу; что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтёте ничтожным мечтателем того, который около трёх лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намёки более заставят укрепнуть в предположенном начертании…»[7] Солнце, ещё не вошедшее в полную силу, лишь недавно пробудившееся и теперь лениво разгорающееся на востоке, обещая знойный день, разрезало листву садовых деревьев, ветви которых никли, отягощённые обильными плодами. Он сидел на дерновой скамье, склонившись над белым листком бумаги, испещрённым неровными карандашными строчками. Он писал стихи, время от времени останавливаясь, задумываясь, глядя, прищурившись, на залитое солнцем небо, на тени, отбрасываемые на землю яблоневыми и сливовыми деревьями. Увлечённый своим занятием юный поэт не услышал шагов подошедшего сзади товарища и вздрогнул, когда тот ударил его по плечу, воскликнув: - Здравствуйте! Что вы делаете? - Здравствуйте… - смутившись, отозвался поэт, поспешно спрятав в карман бумагу и карандаш. – Я… писал. - Полноте отговариваться! Я видел издалека, что вы рисовали. Сделайте одолжение, покажите; я ведь тоже рисую. - Уверяю вас, я не рисовал, а писал. - Что вы писали? - Вздор, пустяки, так, от нечего делать, писал – стишки, - остроносое лицо юноши покрылось краской, и он потупил взор. - Стишки! Прочтите: послушаю. - Ещё не кончил, только начал… - Нужды нет, прочтите, что написали. Читать свои первые вирши кому-либо – почти пытка. Так и чувствуется пристальный взор, обращённый к тебе, так и предвкушается разочарованное выражение на лице слушающего, его деланные, лицемерные «довольно неплохо», или уж откровенные в лоб «лучше тебе, брат, не писать» - и то и другое немилосердным хлыстом ударяет по сердцу. И как же трудно заставить себя читать, уступить настоянию. И зачем настаивают? Неужели, в самом деле, интересно? Или лишь делают вид? Поэт нехотя вынул из кармана тетрадку, раскрыл и начал читать, пересиливая волнение, севшему рядом товарищу. Когда чтение было окончено, он взглянул на него и обнаружил, что тот вовсе не слушает его, а с аппетитом разглядывает висящие на верхушке дерева золотистые спелые сливы, кажется, вовсе забыв о чтении. - Экие сливы! – воскликнул товарищ, указывая пальцем на дерево. Ничего нет бестактнее со стороны слушателя, нежели вовсе проигнорировать прочитанное. Даже брань воспринимается менее болезненно, так как она всё же следствие интереса. Поэт нахмурился и, сдерживая негодование, произнёс: - Зачем же вы заставляли меня читать? Лучше бы попросили слив, так я вам натрусил бы их полную шапку. С этим словами он резко поднялся и так сильно тряхнул дерево, что сливы градом посыпались с него. Оба молодых человека бросились подбирать их. Словно ни в чём не бывало, поэт шутливо сказал, надкусывая сочный плод: - Вы совершенно правы, они несравненно лучше моих стихов… Ух, какие сладкие, сочные! - Охота вам писать стихи! Что вы, хотите тягаться с Пушкиным? Пишите лучше прозой. - Пишут не потому, чтоб тягаться с кем бы то ни было, но потому, что душа жаждет поделиться ощущениями. Впрочем, не робей, воробей, дерись с орлом! Поэт резко поднялся, выпрямился, глубоко дыша и, глядя на небо, повторил с чувством: - Да! Не робей, воробей, дерись с орлом! | |
| |
Просмотров: 558 | |