Открытие памятника показано Зайцевым в слегка ироническом тоне, тоне некоторого разочарования: "Да, неказисто он сидел… и некий вздох прошел по толпе". Отметил писатель и "печальную сторону" речей на этом торжестве: их ходульность, официальность. Описана им и "скука" торжественного заседания по случаю юбилея Гоголя в Московском университете, на котором почти не было писателей. На другом юбилейном заседании - в консерватории - разразился скандал в связи с речью Валерия Брюсова, считавшего Гоголя "испепеленным" тайными бурями и страстями. Описывая внешний облик писателя, его манеры, докладчик все сильнее стал клонить к тому, насколько он был непривлекателен. Когда упомянул что-то "о желудке и пищеварении" Гоголя, - его прервали, стали кричать: "Довольно! Безобразие! Долой!" Речь окончена была под свист... Заканчивается очерк на минорной ноте: "Праздники кончились. Наша жизнь пошла нам данной чередой - гоголева по-своему. Как и при жизни, мало его любили. Одиноким Гоголь прожил. Одиноким перешел в вечность".
Очерк "Жизнь с Гоголем", напечатанный впервые в эмигрантском журнале "Современные записки" (1935, № 59) - собственно воспоминания о том, как читался и воспринимался Гоголь в жизни писателя Зайцева. Начинается он отрывком из первой книги его автобиографической тетралогии "Путешествие Глеба". "После вечернего чая - со сливками, горячим хлебом, ледяным маслом, в промежутке до ужина, под висевшей над столом лампой отец читал Гоголя. Мать шила. Девочки вязали. Глеб сидел рядом с отцом и благоговейно смотрел ему в рот.
Казаки носились по невиданному полю перед фантастическим Дубно и сражались подобно героям "Илиады". Все они были великолепны, громоподобны и невероятны. Но высокий звон речи гоголевской сотрясал душу, волновал ребенка, владел им как хотел. Да и отец, хоть не дитя, читал с волнением. Когда дошло до казни и Остап, в терзаниях на эшафоте не выдержал, крикнул: "Батько! Где ты? Слышишь ли ты все это?", а Тарас ответил: "Слышу" - отец остановился, вынул носовой платок, поочередно приложил к правому, левому глазу. Глеб встал, подошел сзади, обнял его и поцеловал - этим хотел выразить все восхищение свое и Гоголем, и отцом. Ему показалось, что и он мог бы выдержать эти мучения, а отец был бы Тарасом".
Так описывает Зайцев первую встречу ребенка с Гоголем. В начале очерка автор рассказывает о том, как вообще воспринимали произведения Гоголя дети. В отличие от взрослых (видевших в нем юмориста) - серьезно, и особенно повести "Вечеров на хуторе близ Диканьки" и "Тараса Бульбу". "Гоголь юной душе предстоит не весь, но героически-поэтической своей стороной", - пишет Зайцев. Но вот ребенок стал юношей: "Мертвые души", "Ревизор" - темы для сочинений "О значении Гоголя в русской литературе", о "гоголевских типах" - все это нужно, полезно… но казенно". Затем, "в студенческие годы, наступает перерыв. Гоголь прочитан, это "классик", великий писатель… ну и Бог с ним".
Как и в предыдущем очерке, Зайцев вспоминает о памятнике Гоголю: "Памятник вдохновлен новым пониманием Гоголя. Удачно или неудачно исполнен, в нем есть отголоски писаний о Гоголе Мережковского, Брюсова". В связи с этим упоминаются книга Дмитрия Мережковского "Гоголь и чорт" и статья Валерия Брюсова "Испепеленный. К характеристике Гоголя". По словам автора, в противовес трактовке Гоголя как основателя русского реализма, символисты обратились к "внутреннему миру" писателя: "Гоголь повернулся новой стороной. Интерес к нему усилился…" Касаясь новых подходов к языку Гоголя, Зайцев говорит, что Гоголя бранили за неправильности, а теперь видно, - "как своеобразными кажутся его строки, льющиеся по каким-то сложнейшим, лишь прозаикам ведомым законам… Как он отделывал свои произведения". Пользуясь исследованиями академика Н.С.Тихонравова, Зайцев составляет себе верный взгляд на метод творческой работы Гоголя: "подготовляя к новому изданию, перечитывает он, выправляет свои писанья. Подтягивает и укрепляет фразу. Добивается большей яркости и живописности. Выбрасывает… лишние эпитеты". Что касается "Тараса Бульбы" - "он не усох, а раздался вширь. Тут дело особое… "Тараса Бульбу" Гоголь не то чтобы стилистически обрабатывал, а внутренно растопил и перелил в новые, обширнейшие формы. Получилось новое произведение".
Вспоминая годы революции, отъезд в эмиграцию, Зайцев говорит, что эмигранты покинули "Россию, Гоголя породившую". В изгнании русские писатели жили русскими интересами, русской культурой. Но страшно было не видеть перспективы возвращения. "Чем далее идет время, тем сильнее чувствуем мы здесь свое одиночество, - пишет Зайцев. - Все более уходим душою с чужой земли, возвращаясь к вечному и духовному в России. Вновь перечитываем многое, на чем возрастали, по-новому его ощущая. Становится почти жутко, когда подумаешь, что вот уже в последний раз пересматриваешь святыни родной литературы: Толстого и Достоевского, Тургенева, Гоголя. Вечные спутники! Но не вечно самим себе равные, с разных сторон раскрывающиеся, по-разному воспринимаемые, сопровождая нашу жизнь".
Зайцев говорит о прочтении Гоголя в новых условиях и в состоянии человека взрослого, многоопытного. При этом перечитываемый Гоголь - как бы иной. Даже детский восторг от "Тараса Бульбы" забывается, повесть кажется слишком простой по идее: "Тема Сенкевича, попавшая в руки Гоголя…" Но "Ревизор" и "Мертвые души" - не тускнеют. И тем не менее: "История с ревизором удивительна, написана каким-то необычайным существом, но подозрительна. Она создана человеком, еще не преодолевшим в себе Хлестакова". Много странностей открывается и в "Мертвых душах", но они - "крепче". Вместе с тем "сила галлюцинации" в поэме "родственна магии и - пожалуй - имеет даже неблагодатный характер. Что-то есть в ней общее с вызыванием духов" - действия, характерные для "серебряного века" в среде интеллигенции.
Парадокс чтения углубляется, но в "лучшую" сторону: "И круг проникновения в Гоголя расширяется. Вновь появляются "Переписка с друзьями", письма, но теперь и "Авторская исповедь", и раньше совсем незамеченные "Размышления о Божественной литургии". В этих чтениях складывается более полное и сложное представление о Гоголе". Наконец, приходишь к мысли: "А другая его сторона совсем иная. С детства несокрушимая вера в Бога… "Страх Божий"… чувство великой ответственности за свою жизнь". Как почти никакой другой писатель, Гоголь заставляет и его самого принимать с глубоким интересом. "Был у Гоголя еще дар, прекрасный, но не дающий покоя: стремление стать лучше (сознавая свои несовершенства)". Аскетические устремления Гоголя становятся достоянием думающего читателя, начинают учить. Зайцев говорит, что "аскеза давалась Гоголю, по-видимому, трудно". По прочтении "Выбранных мест из переписки с друзьями" с мыслью о внутреннем устроении самого автора, Зайцев заключает: "Да, уж никак не назовешь здесь Гоголя христианином среднего, серенького типа! Не было в нем никакого благополучия! Или спасение, или гибель… "Переписка" книга такая, что читая ее в зрелом возрасте… нельзя ее не переживать. Она именно не читается, а переживается… Это книга героического духа".
Говоря о непонимании "Переписки" даже друзьями, Зайцев замечает, что дьявол "напустил тумана в глаза и навел марево даже на людей, казалось бы, обязанных Гоголя понять". Стиль "позднего" Гоголя изменился: "Мало зрительных образов. Тут уж нечем блеснуть. И не до блистания. Некий ровный, серовато-жемчужный налет над его страницами. А строка звучит тонкими, удивительными, гоголевскими - еще не изученными - ритмами". Относительно неудачи второго тома "Мертвых душ" Зайцев отмечает, что Гоголь "выдумывал лица неживые, разных Костанжогло и Муразовых, впадал в морализирование, неубедительно "обращал" к добру Чичикова, вводил какого-то добродетельного генерал-губернатора". Наверняка, Гоголь этим как художник не был удовлетворен. Он искал других путей. Зайцев предположил существование еще одного пути - спасительного для Гоголя, но не осуществленного до конца - жанра духовной прозы. "Может быть, Гоголь, пройдя полосу крайнего морализирования, желания непременно поучать, чуть не насильно вести к благу, и успокоился бы и, взявшись за писание иного рода, где сияла бы его восторженность, его жажда небесных звуков, написал бы произведение живоносное, обвеянное Духом Святым. Но это не были бы "Мертвые души". Намеком на такую, возможную, удачу является замечательное его предсмертное произведение "Размышления о Божественной Литургии". Не берусь судить о нем со стороны богословской. Но как поэзия и литература это прекрасно, полно истинной гармонии, духовности и под скромным обликом описания церковной службы дает в самом напеве своем, в прозрачности, внутренней просветленности как бы отражение в словесности духа Литургии. В "Размышлениях" Гоголь поступил как музыкант, в зрелом возрасте перешедший от сочинения светской музыки к созданию церковной".
"Может быть, - продолжает далее Зайцев, - если бы он вполне оставил прежние литературные формы и для нового своего духовного содержания искал нового писания, не имеющего отношения к Чичиковым, но и лишенного дидактизма (ведь и "Размышления" ничего не навязывают, они изображают, отображают) - возможно, все было бы по-иному и жизнь его приняла бы другой вид". Но этого не случилось.
Итак, писатель Борис Зайцев на протяжении своей жизни от детства до взрослой зрелости читал произведения Гоголя, в каждом возрасте и при разных обстоятельствах находя в них новые грани, чуть ли не новое содержание. "Опасение, что Гоголя слишком хорошо знаешь, что он исчерпан и при перечитывании не даст нового или даже побледнеет, не оправдывается. Читаешь его по-иному и находишь не совсем то, что думал найти… Но находишь очень многое. Замечательна разница с Толстым. Перечитывая Толстого, в сущности, дальше "Войны и мира" и "Анны Карениной" идти не хочется. С Гоголем иначе, хотя сильнее первого тома "Мертвых душ" и он ничего не написал. Но своим путем, фигурою - Гоголь зовет дальше".