Приветствую Вас Вольноопределяющийся!
Воскресенье, 24.11.2024, 21:53
Главная | Регистрация | Вход | RSS

Меню сайта

Категории раздела

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 4123

Статистика

Вход на сайт

Поиск

Друзья сайта

Каталог статей


Архимандрит Константин (Зайцев). О страхе Божием. Часть 1.

В 1941 году исполнилось полвека со дня смерти двух замечательных людей XIX века, которые, как бы воплощая в себе обе разошедшиеся после Петра Великого стихии русской культуры, встречей своей осуществили своеобразное и многозначительное примирение этих двух культурных стихий – церковной и светской. Леонтьев, утонченнейшее и гениальнейшее проявление русской светской культуры, смиренно склонился к ногам оптинского старца Амвросия, но не замолк, а, им окормляемый, продолжал свою литературную деятельность. Только к концу дней своих порвал он с миром, приняв тайный постриг. Уединился он уже не в Оптиной пустыни, а в Троице-Сергиевой лавре, чтобы там очень скоро переселиться в иной мир, ненадолго пережив старца Амвросия, который, прощаясь с Леонтьевым, сказал ему: "Скоро увидимся".

 Отметим и запомним эти два кратких слова! Они многозначительны в устах святого старца. Они ясно свидетельствуют о том, "какого духа" был к этому времени Леонтьев. Они способны перевесить тысячи красноречивейших и убедительнейших слов, написанных с целью доказать непринадлежность Леонтьева к Церкви, органическую якобы отвращенность его от нее, чисто будто бы внешнее, механическое, насильственное его к ней приобщение, оказавшееся якобы бессильным переродить его, побороть его языческий эстетизм, его интеллектуальное барство, его стихийное жизнелюбие, его культурную гордыню...
 Всю жизнь свою Леонтьев оставался непризнанным и был замалчиваем. Обладая всеми для успеха нужными данными и к успеху не равнодушный, Леонтьев был как бы оберегаем Промыслом от этого соблазна, то встречая препятствия к печатанию своих произведений, то вызывая в людях, даже способных оценить по достоинству его дарования и понять глубокий смысл его писаний, какую-то не всегда доброжелательную опасливость. Так и прошел он свой путь литературный не только малозамеченным, но и одиноким, чтобы не сказать – отверженным...
 Судьба посмертная принесла ему не только признание, но и славу: Леонтьева готовы все теперь увенчивать лаврами. Однако во многих отношениях он и посейчас еще не открыт. В частности, Леонтьев-беллетрист и Леонтьев-критик остаются в тени по сравнению с Леонтьевым-социологом и Леонтьевым – религиозным философом. Дальнейший рост успеха Леонтьева теперь, однако, уже вопрос недалекого будущего: "марка" гениальности стоит на Леонтьеве твердо, и дело времени – насыщение этой общей формулы новым и новым содержанием. Но в одном отношении Леонтьев, несмотря на всю свою славу, остается не просто неузнанным, а именно непризнанным – и как раз в том, которое для него-то единственно было бы значительно и важно: православным христианином его упорно счесть не хотят!
 Достаточно безразлично то, что христианству не уступают Леонтьева люди, сами от христианства далекие и христианства не понимающие. Приведем для примера хотя бы одно характерное свидетельство, принадлежащее перу весьма образованного почитателя Леонтьева из высших кругов русской литературной критики.
 "Писания Леонтьева – похоронный звон над трупом России, звон тем более страшный, что зазвучал он у постели больного, а не над умершим. Был ли прав Леонтьев, который с такой трогательной искренностью говорил, что «праздновал бы великий праздник радости», если бы сама жизнь или чьи-нибудь убедительные доводы доказали ему, что он заблуждается, – об этом мы здесь судить не будем. Нас занимает только, каков он был. Растерявшийся, испугавшийся, он бросился в монастырь, под строгую ферулу старческого авторитета, но христианином это его не сделало. Никому еще не удалось стать христианином путем насилия над своей душою, и отвратительный механический рецепт Паскаля («Берите священную воду, заказывайте обедни: это вас заставить верить») – никому не пригодился; не вытанцовывалось христианство и у Леонтьева. Ничто не могло быть ненавистнее этому язычнику по духу, влюбленному в аристократизм, в бесконечно сложное цветение жизни, чем конечный идеал христианства: едино стадо и един пастырь, и адские муки он предпочел бы блужданию среди сытого стада по всем одинаково доступному, плоскому пастбищу".
 Пусть так думают "эстеты": такие суждения обычно характерны в гораздо большей степени для самих критиков, чем для тех, по поводу кого эти суждения высказываются. Мимо таких суждений дозволительно было бы пройти без особого к ним внимания, поскольку дело идет об оценке Леонтьева как религиозного мыслителя и вообще как явления религиозного.
 Но никак нельзя оставаться безразличным к тому обстоятельству, что Леонтьева не приемлют люди, могущие почитаться ответственными представителями Православия и компетентными его истолкователями. Приведем также несколько примеров.

 * * *

Резко высказался против Леонтьева полвека тому назад такой выдающийся церковный деятель, как митрополит Антоний (Храповицкий) в бытность его молодым архимандритом. По поводу полемики, возникшей в Московском психологическом обществе, о том, что важнее: личное спасение или общественное благо, – им написана была (в 1892 году) статья в "Вопросах философии и психологии" под названием "Как относится служение общественному благу к заботе о спасении собственной души?". Здесь, не становясь на точку зрения Владимира Соловьева, видевшего главную задачу христианина в общественном служении, он с особенной резкостью нападал, однако, на "публицистов" из "Московских ведомостей" (и в том числе на Леонтьева), которые держались второй точки зрения. Не усматривая, по существу, противоречия между обоими идеалами и признавая самое разобщение их искусственным, архимандрит Антоний осуждает тот монашеский аскетизм, который мнит сочетать дело спасения души с отказом от долга учительства и с уклонением от обязанности способствовать спасению других людей. К таким христианам архимандрит Антоний относит изречение апостола о людях, "имеющих образ благочестия, силы же его отвергшихся". В частности, мысли Леонтьева о страхе загробного воздаяния кажутся ему лишенными христианской благодати. Подобные заботы о жизни за гробом кажутся ему мало отличающимися от заботы, например, о стяжании земного обогащения и соединенного с ним подавления страстей в торговце или чиновнике, которых такого рода забота точно так же заставляет смиряться, неустанно трудиться, то есть быть внешними аскетами... Не называя Леонтьева, автор в следующих укоризненных словах оценивает его личную и писательскую деятельность:
 "Один подобного направления литератор говорил мне, что, будучи весьма большим любителем удовольствий в молодые годы, он смертельно заболел и, потеряв надежду на врачей, обратился с молитвою к Божией Матери, дав обет в случае выздоровления постричься в одной из Афонских обителей. Постричься он, конечно, не постригся и продолжал по выздоровлении срывать цветы удовольствия, но страх смерти у него остался, а также несчастное убеждение, будто он отныне призывается быть апологетом своей, насильственно усвоенной религии, – и вот отсюда ряд его статей о личном спасении и страхе Божием".
 В дальнейшем, обращаясь к существу вопроса и уже прямо полемизируя с Леонтьевым, архимандрит Антоний говорит:
 "Полемисты «Московских ведомостей» соглашаются с тем, что у современных поборников личного спасения побуждения эгоистические, но утверждают, что так и быть должно в христианине, и приводят несуществующее изречение апостола: «Начало премудрости страх Божий, а плод его любовь». Это изречение повторял почти в каждой статье своей покойный Леонтьев, выдавая его, как и некоторые другие свои собственные афоризмы, за слово Божие. Но истинное православное христианство осуждает всякий эгоизм... Конечно, христианская любовь есть источник наслаждений не только в будущей жизни, но и здесь, на земле: на земле, однако, назвать эгоистом человека, созидающего в себе эту любовь, – чистейшее недоразумение; в эгоизме целью является самое состояние наслаждения; но наслаждения чистой духовной любви лишь в такой мере могут быть нам доступны, в какой мы отрешаемся от желания самого наслаждения – в какой желаем блага не себе, а тем, кого любим... Об этом духовном наслаждении один старец сказал святому Феогонию, спрашивавшему его, как ему найти мир душевный. Старец ответил: «Ищи скорби и найдешь покой, а ища покоя, будешь объят скорбями»".
 Монашество не отказывается от действенной любви.
 "Отшельники покидали мир не на всю жизнь, а на время совершенствования..." "Итак, не по скудости любви уходили люди в пустыни, а во избежание вреда себе и ближним. Они были слишком далеки от современного заблуждения, будто каждый литератор и чиновник, хотя нисколько не пекущийся об очищении своего сердца, непременно явится благодетелем, а не злодетелем для своего ближнего..."
 "Под спасением вовсе не разумеется одно только загробное воздаяние, как и под вечной жизнью не одна загробная жизнь... Спасения получается человеком, поскольку созидается в нем Христова любовь, та новая жизнь, которой он не мог в себе водворить, пока не соединился с Христом, когда все его понятия и взгляды на жизнь изменились и стало все новое" (2 Кор. 5, 17).
 "Истинное понятие о христианском спасении совпадает с понятием духовного совершенства, а союзом совершенства является любовь к ближним". "Любовь составляет, таким образом, самое содержание спасения".
 "Итак, – резюмирует свои размышления автор, – при истинно христианском взгляде на спасение его невозможно разрознять от одушевленной, и притом деятельной, любви к людям. Разрознение общественного блага и личного спасения выросло из непонимания или слишком узкого понимания последнего".
 С не меньшей, чем архимандрит Антоний, решительностью против Леонтьева выступил известный московский философ князь С. Н. Трубецкой.
 "Страх Божий, – писал он, – не страх силы, а сильной правды... Верующий боится Бога не только тогда, когда сознает, что преступает против Его правды, но когда повинуется Ему с верою и любовию. Ибо страх Божий проявляется в послушании, смирении и молитве чище и лучше, чем в угрызениях личной совести".
 "Плод страха Божия есть любовь", – заключает свое рассуждение Трубецкой и, вспоминая тут же слова апостола о том, что "и бесы веруют и трепещут", устанавливает антитезу: "Плод страха бесовского – трепет".
 Если такова бывала реакция православно мыслящих и чувствующих людей под свежим впечатлением леонтьевских писаний, то не умолкают подобные упреки ему и в самое последнее время. Достаточно раскрыть талантливую книгу о. Г. Флоровского "Пути русского богословия" на тех ее страницах, где речь идет о Леонтьеве, чтобы в этом убедиться.
 "Леонтьев весь был в страхе, – пишет современный нам православный богослов. – Он был странно уверен, что от радости люди забываются и забывают о Боге. Потому не любил он, чтобы кто-нибудь радовался. Он точно не знал и не понимал, что можно радоваться о Господе. Он не знал, что «любовь изгоняет страх», – нет, он и не хотел, чтобы любовь изгнала страх... Совсем неверно считать Константина Леонтьева представителем и выразителем подлинного и основного предания православной Церкви, даже хотя бы только одной восточной аскетики. Леонтьев только драпировался в аскетику... Аскетика – то были для Леонтьева именно заговорные слова, которыми он заговаривал свой испуг... Для Леонтьева христианство было только якорем личного спасения, он сам старался сжать всю свою религиозную психологию в рамки «трансцендентного эгоизма»".
 На что опирается подобная оценка установки сознания Леонтьева? В какой мере оправдана она – если вообще оправдана – существом леонтьевских взглядов? Попробуем разобраться в этих вопросах. Это важно не только для того, чтобы получить правильное представление о Леонтьеве, но и для того, чтобы получить верное понятие о православно-христианских проблемах, связанных с началом "страха" в деле душевного спасения.
 Прежде всего, нельзя не учесть того обстоятельства, что оценки предметного содержания религиозной философии Леонтьева, подобные только что изложенным, обычно отъединяются от уяснения личной проблемы Леонтьева, от дела "личного спасения" как факта его биографии.
 Говоря о Леонтьеве, его критики делают предметом своего внимания отдельные мысли отдельных парадоксально заостренных его литературных выступлений, упуская из виду, что они знаменуют – каждое – лишь отдельные этапы личного восхождения Леонтьева на "пути спасения". Дозволительно ли искать в них полной и беспримесной правды православной, особенно если не останавливать достаточного внимания на жизненном подвиге Леонтьева в целом, на всем его пути обращения от греха и порока к свету православной Церкви? Ограничить себя рассмотрением буквального смысла отдельных леонтьевских афоризмов, исполненных боли и гнева или отражающих отдельные уклоны его многогранно-грешной гениальной натуры, – значит игнорировать внутреннее значение писаний Леонтьева как некоего литературного комментария к личному подвигу церковно-послушливого "делания души", составлявшего подлинное содержание всей жизнедеятельности Леонтьева, начиная с момента его "прозрения".
 Только внимательное присматривание к тому колебанию между страхом гибели и надеждой на спасение в плане вечности, которое происходило в душе Леонтьева, и к той борьбе с укорененным в ней злом, которая непрерывно наполняла внутренний мир его, способно дать ключ к уразумению причины того совершенно неслучайного расположения красок в картине мира, рисуемой Леонтьевым, и того совершенно неслучайного сочетания идей в его мировоззрении, которые смущают его православных критиков.
 Действительно, что вменяют в вину они Леонтьеву? Они ополчаются против излишнего, преизбыточного, искажающего якобы самые основы Христовой проповеди выдвижения, в ущерб любви, – страха как исходного мотива человеческого поведения в деле спасения души.
 Не будем сейчас оспаривать это утверждение, а посмотрим, не вдаваясь пока в рассмотрение проблемы по существу, какое место выпало страху на пути личного спасения, пройденном самим Леонтьевым, – как это выясняется из его собственного повествования.
 Леонтьев не написал истории своего "внутреннего перерождения", хотя и лелеял этот замысел и получил на выполнение его благословение еще на Афоне – правда, с тем, чтобы напечатание его исповеди произошло лишь после смерти. "Вот, скажут, однако, на Афоне какие иезуиты: доктора, да еще литератора нынешнего, обратили", – сказал, при этом улыбаясь (что случалось с ним очень редко), духовный руководитель Леонтьева на Афоне о. Иероним. Благословил тот же старец Леонтьева и на то, чтобы попытаться ему свое духовное перерождение изобразить в форме "православного романа", причем такое произведение он разрешал напечатать и при жизни автора. Эти беседы происходили в 1972 или 1971 году, и в течение последующих восемнадцати лет думал Леонтьев об этом труде, радостно мечтая о той пользе духовной, национальной и эстетической, какую бы могло принести выполнение этого замысла. Но "Божие смотрение" долго, в форме различных обстоятельств, мешало этому. Так именно объяснял свою незадачу сам Леонтьев. Ему, по его словам, было "приятно думать, что хоть в этом не согрешил (он) перед Богом и перед людьми".
 "И еще приятно, – продолжал он, – не по эгоистическому только чувству, но и по той «любви» к людям, о которой я никогда не проповедовал пером, предоставляя это стольким другим, но искренним и горячим движениям которой я, кажется, никогда не был чужд. Близкие мои знают".
 "В чем же любовь? Хочется, чтоб и многие другие образованные люди уверовали, читая, как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином и какую я, грешный, пережил после этого долголетнюю и жесточайшую борьбу, пока Господь не успокоил мою душу и не охладил мою истинно сатанинскую когда-то фантазию".
 Леонтьев начал было писать эту исповедь, но не успел далеко ее продвинуть. Начальный набросок ее под наименованием "Мое обращение и жизнь на Афонской горе" сохранился в предсмертных бумагах Леонтьева – оттуда и извлечены только что приведенные слова его. Леонтьев останавливается там преимущественно на вопросе об особенностях обращения к вере образованного человека.
 "Многие, – говорит он, – конечно, не допускают и мысли, чтобы человек образованный нашего времени мог так живо и так искренно верить, как верит простолюдин по невежеству. Но это большая ошибка. Образованный человек, раз он только перешел за некоторую ему понятную, но со стороны недоступную черту чувства и мысли, может веровать гораздо глубже и живее простого человека, верующего отчасти по привычке (за другими), отчасти потому, что его вере, его смутным религиозным идеям никакие другие идеи не помешают.
 Побеждать ему нечего, умственно не с кем бороться. Ему в деле религии нужно побеждать не идеи, а только страсти, чувства, привычки, гнев, грубость, злость, зависть, жадность, пьянство, распутство, лень и т. п. Образованному же (а тем более начитанному) человеку борьба предстоит гораздо более тяжелая, ему точно так же, как и простому человеку, надо бороться со всеми этими перечисленными чувствами и привычками, но, сверх того, ему нужно еще и гордость собственного ума сломить и подчинить его сознательно учению Церкви; нужно и стольких великих мыслителей, ученых и поэтов, которых мнения и сочувствия ему так коротко знакомы и даже нередко близки, тоже повергнуть к стопам Спасителя, апостолов, святых отцов и, наконец, дойти до того, чтобы, даже и не колеблясь нимало, находить, что какой-нибудь самый ограниченный приходский священник или самый грубый монах в основе своего миросозерцания ближе к истине, чем Шопенгауэр, Гегель, Дж. Ст. Милль и Прудон... Конечно, до этого дойти не легко, но все-таки возможно при помощи Божией. Нужно только желать этого добиваться; мыслить в этом направлении, молиться о полной вере еще и тогда, когда вера не полна. (По опыту говорю, что последнее очень возможно и даже не трудно; достаточно для этого быть сначала, как многие, деистом, верить в какого-то Бога, в какую-то высшую живую Волю.) Раз это чувство есть, раз есть и в уме нашем это признание, не трудно хоть изредка, хоть раз в день, хоть при случае, с глубоким движением сердца воскликнуть мысленно: «Боже всесильный! Научи меня правой вере, лучшей вере! Ты все можешь. Я хочу веровать правильно; я хочу смириться перед верою отцов моих. Если она правильнее всех других, покажи мне путь, научи меня этому смирению. Подчини ей мой ум. Сделай так, чтоб этому уму легко и приятно было подчиниться учению Церкви».
 И все это понемногу придет; придет иногда незаметно и неожиданно. «Просите – и дастся вам».
 Раз же мы переступим сердцем за ту таинственную черту, о которой я выше говорил, то и сами познания наши начнут помогать нам в утверждении веры..."
 О том, как сам он перешел через "таинственную черту", Леонтьев не успел рассказать в этой своей неоконченной исповеди, но сохранилось немало свидетельств, разбросанных в различных его письмах и литературных высказываниях, которые позволяют достаточно отчетливо разглядеть этот процесс "внутреннего перерождения". Приведем некоторые из них – к сожалению, не из первоисточников, за невозможностью их раздобыть, а из вторых рук: из известной книги о Леонтьеве Н.А. Бердяева, содержащей много материала, в этом отношении ценного.

* * *

В 1871 году Леонтьев, в бытность его на Востоке на консульской службе, тяжко заболел. В одну из минут смертной тоски, в тисках которой он изнемогал, лежа в темной комнате, запершись от всего мира, не разбирая дня и ночи, – с ним произошло чудо духовного переворота, описанное им в письме к Розанову.
 "Причин (для такого переворота) было много – разом и сердечных, и умственных, и, наконец, тех внешних и по-видимому (только) случайных, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку внутренних перерождениях. Думаю, впрочем, что в основе всего лежит, с одной стороны, уже тогда, в 1870–1871 годах, давняя (с 1861–1861 годов) философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни, а с другой – эстетическая и детская какая-то приверженность к внешним формам Православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сильнейших и глубочайших потрясений (слыхали вы французскую поговорку «cherchez la femme», то есть во всяком серьезном деле жизни «ищите женщину») и, наконец, внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни и ужас умереть в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны: и гипотеза триединого процесса, и Одиссей Полихрониадес, и, наконец, не были еще высказаны о «югославянах» все те обличения в европеизме и безверии, которые я сам признаю решительной исторической заслугой моей. Одним словом, все главное мною сделано после 1872–1873 годов, то есть после поездки на Афон и после страстного обращения к личному Православию... Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 года, когда в Салониках, лежа на диване в страхе неожиданной смерти (от сильнейшего приступа холеры), я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я ничего этого предвидеть еще не мог и все литературные планы мои еще были даже очень смутны. Я думал в ту минуту не о спасении души (ибо вера в Личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное бессмертие), я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас от мысли о телесной смерти, и, будучи уже заранее подготовлен целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг, в одну минуту поверил в существование и могущество этой Божией Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если бы видел перед собою живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: «Матерь Божия! Рано умирать мне!.. Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно грешную жизнь. Подними меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православного, верующего в среду и пятницу и в чудеса, и даже постригусь в монахи»".
 В письме к другому лицу, к одному студенту, Леонтьев так характеризует этот же перелом:
 "Мне недоставало тогда сильного горя; не было и тени смирения, я верил в себя. Я был тогда гораздо счастливее, чем в юности, и потому я был крайне самодоволен. С 69-го года внезапно начался перелом; удар следовал за ударом. Я впервые ясно почувствовал над собою какую-то высшую десницу и захотел этой деснице подчиниться и в ней найти опору от жесточайшей внутренней бури; я искал только формы общения с Богом. Естественнее всего было подчиниться в православной форме. Я поехал на Афон, чтобы попытаться стать настоящим православным; чтобы меня строгие монахи научили веровать. Я согласен был им подчиниться умом и волею. Между тем удары извне сами по себе продолжались все более и более сильные; почва душевная была готова, и пришла наконец неожиданная минута, когда я, до тех пор вообще смелый, почувствовал незнакомый мне дотоле ужас, а не просто страх. Этот ужас был в одно и то же время и духовный, и телесный; одновременно и ужас греха, и ужас смерти. А до той поры я ни того, ни другого сильно не чувствовал. Черта заветная была пройдена. Я стал бояться Бога и Церкви. С течением времени физический страх опять прошел, духовный же остался и все вырастал".
 В этих высказываниях достаточно ясно рисуется существо той "таинственной черты", переход за которую открывает, по утверждению Леонтьева, перспективы личного спасения. Животный страх бесславного, мучительного, унизительно-отвратительного физического уничтожения, потрясая душу, уже подготовленную к спасению, порождает метафизический страх духовной гибели, а избавление от этого непереносимого двойного ужаса виднеется для этой, уже ранее подготовленной к спасению души в одном только: в самоотдании себя Церкви – полном, безоговорочном, окончательном, безоглядном. Это не есть еще подлинное и разительное духовное перерождение, о примерах которого Церковь повествует нам применительно к апостолу Павлу, святому Плакиде или святому князю Владимиру. Это есть лишь ясное уразумение своего окаянства и честное, открытое, добросовестное сознание и признание самому себе, что только лишь обращение на путь послушания Церкви способно уготовить спасение от гибели – телесной и духовной.
 Вся дальнейшая жизнь Леонтьева и есть многотрудный процесс излечения познавшего свою болезнь тяжкобольного, пришедшего во врачебницу Церкви, – процесс, в отношении которого не знаешь, чему больше удивляться: умилительной ли мягкости попечения церковных целителей или трогательному постоянству воли болящего, при самых страшных соблазнах и искушениях неуклонно продолжающего нести подвиг церковного послушания.
 Жертвой великой начинает этот свой подвиг Леонтьев! Он добровольно уничтожает, предает огню подготовлявшийся им большой беллетристический труд – рукопись романа "Река времен", в котором он собирался дать картину русской жизни с 1811 по 1862 год. О своих более ранних, к тому времени уже напечатанных произведениях Леонтьев вспоминает с чувством горького раскаяния.
 "В высшей степени безнравственное, чувственное, языческое, дьявольское сочинение, тонко развратное, ничего христианского в себе не имеющее... грех, и грех великий" – вот как он оценивает свою повесть "Исповедь мужа".
 Но писательская деятельность его не прекращается – напротив, она возгорается с интенсивностью исключительной. "Знаете ли Вы, – пишет он, – что я две самые лучшие свои вещи, роман и нероман («Одиссея» и «Византизм и славянство»), написал после полутора года общения с афонскими монахами, чтения аскетических писателей и жесточайшей плотской духовной борьбы с самим собою?"

* * *

Благословляет его на продолжение литературной деятельности и старец Амвросий, с которым он знакомится в 1874 году и который становится его постоянным и бессменным руководителем на пути спасения. Как прежде афонские старцы, так и старец Амвросий не благословляет Леонтьева идти в монастырь. Далеко не созрел еще Леонтьев для иноческого подвига, неудачная попытка послушничества в Николо-Угрешском монастыре под Москвой доказывает это ясно. Мудрый старец не только не отклоняет Леонтьева от жизни в миру, но порой даже дает ему советы практического характера, облегчающие эту жизнь и способствующие продуктивности его литературной работы. Только в 1887 году, после многих скорбей и тяжких болезней, Леонтьев, заслужив себе небольшую пенсию, поселяется наконец в пустыни – не в качестве монаха, а лишь как постоянный ее обитатель, находящийся в теснейшем общении со старцем. Леонтьев арендует у ограды монастыря двухэтажный домик и там поселяется со своей больной слабоумной женой и двумя приемышами, ставшими уже взрослыми и вступившими между собою в брак, – "детьми его души", как он называл их. И здесь продолжается интенсивная литературная деятельность Леонтьева. В частности, в Оптиной написана замечательная критическая работа Леонтьева о Льве Толстом – "Анализ, стиль, веяния", а также интересная мемуарная запись о знакомстве с Тургеневым. Лишь незадолго до своей смерти старец одобрил принятие Леонтьевым тайного пострига под именем Климента (так звали друга Леонтьева, оказавшего на него немалое влияние, о. Зедергольма, о котором написал он целую книгу) и отпустил его от себя в Троице-Сергиеву лавру.
 Замечательно, что даже в условиях уже и формально завершившегося отхода от мира не счел возможным старец окончательно закрыть Леонтьеву путь писательский.
 "Я же теперь по предсмертному завету моего великого учителя буду писать впредь или по нужде (денежной), или по большой уж охоте, которой быть не может у 60-летнего человека, давно уже утомленного молчаливым презрением одних и недостойным предательством других" – так писал Леонтьев на пороге смерти физической, духовно умерший для мира и все же от этого мира окончательно еще не отделенный, ибо продолжавший, согласно указанию окормлявших его старцев, подвиг своего спасения в прежних формах писательского "послушания".
 Таковым "послушанием" являлась неустанная работа словом и пером, которая с неподражаемым пафосом совершалась Леонтьевым с момента испытанного им душевного переворота. Став сам на путь спасения, он ощущал неодолимую потребность приобщить ближних и дальних к благодатному сему подвигу: он горел в этом смысле настоящим миссионерским пылом, стремясь поддерживать советом и примером тех, кто уже обратился на стезю спасения, но вместе с тем воспламеняясь негодованием, иногда истинно пророческим, против людей, находящихся во власти соблазнов и других соблазняющих словом и примером. И надо до конца понять натуру гениального жизнелюба, чтобы уяснить, в какой мере была поучительна, именно как всежизненный подвиг, радостная готовность послушания, явленная со стороны многогрешного Леонтьева, подлинно сложившего к ногам святых старцев свою изъязвленную душу.
 Испытав духовный переворот, который, как мы говорили, выразился в сознании своего окаянства и своего бессилия выйти из него без могущественной помощи Церкви, Леонтьев не стал медлить: он сразу же почувствовал потребность отдаться в чьи-то святые руки, отказавшись от своей грешной и мятущейся воли. "Знаешь ли ты, что за наслаждение отдать все свои познания, свою образованность, свое самолюбие, свою гордую раздражительность в распоряжение какому-нибудь простому, но опытному и честному старцу? Знаешь ли, сколько христианской воли нужно, чтобы убить в себе другую волю, светскую волю?" – спрашивал он еще на Афоне.
 "Отпущение грехов на исповеди мне недостаточно; меня это не успокаивает; я не доверяю вполне и постоянно, по долгу христианского смирения, свидетельству одной моей совести, ибо это свидетельство прежде всего основано на гордости личного разума; поэтому в трудных случаях моей жизни, где я беспрестанно поставлен между грехом и скорбью, я хочу обращаться с верою к человеку беспристрастному и по возможности удаленному от наших мирских волнений, хотя и понимающему их прекрасно. Я верю не в то, чтобы духовник или старец этот был безгрешен, ни даже что он умом своим непогрешим. Нет! Я с теплою верою в Бога и в Церковь и, конечно, с личным доверием к этому человеку за его хорошую жизнь прихожу к нему, и что бы он мне ни ответил на откровение моих тайн, даже помыслов, я приму покорно и постараюсь исполнить. А при этом я, верующий мирянин, могу быть лично и очень умен, и чрезвычайно развит, и в житейских делах гораздо даже опытнее этого старца".
 Старцам, только старцам обязаны мы тем, что не только не оборвалась литературная деятельность Леонтьева с момента его духовного перелома, а, напротив, вошла в период своего полного цветения. Перед нами единственный, кажется, в истории литературы пример длительного светского писательства, духовно окормляемого высоким, непререкаемым церковным авторитетом. Значит ли это, что всякая строка, вышедшая из-под пера Леонтьева в эпоху его духовного подчинения старцам, должна быть рассматриваема как вполне и всецело, с точки зрения старца, "православная", как некое бесспорное выражение православной мысли? Отнюдь нет! Ведь само писательство Леонтьева в глазах старцев никак не было орудием православной пропаганды, а было прежде всего орудием личного спасения его самого, было искусом, им проходимым, делом жизни, в котором слагалась, находила себя, осознавала себя его ищущая спасения душа. Но, с другой стороны, несомненно и то, что направленность воли, находящая свое выражение в писательстве Леонтьева, признавалась старцами правильной и встречала их полное и одобрение, и даже ободрение – в отличие, например, от отношения их к писательству Владимира Соловьева и даже Достоевского. Нельзя, при всех условиях, не признать исключительной тяжеловесности в деле оценки творений Леонтьева того факта, что он не просто искал, а и достигал личного спасения, окормляемый афонскими и оптинскими старцами, и в частности приснопамятным старцем Амвросием, именно в подвиге своего литературного творчества. Не может поэтому не находиться в литературном наследии Леонтьева некоего, и притом немалого, положительного заряда с точки зрения Истины Православия.

 * * *

Из всего до сих пор сказанного можно, как кажется, сделать два важных и неоспоримых вывода. Во-первых, тот, что Леонтьев сам достигал личного спасения под прямым воздействием страха, постепенно лишь перерождаемого из животного ужаса в тот духовный страх и трепет, с которым, по слову Божию, надлежит христианам и работать Богу, и радоваться Ему.
 "Все мы живем и дышим ежедневно под страхом человеческим: под страхом корыстного расчета, под страхом самолюбия, под страхом безденежья, под страхом того или иного тайного унижения, под боязнью наказания, нужды, болезни, скорби – и находим, что все это «ничего» и достоинству нашему не противоречит ничуть. А страх высший, мистический, страх греха, боязнь уклониться от церковного учения или не дорасти до него – это боязнь низкая, это страх грубый, мужицкий страх или женски малодушный, что ли?"
 Было время, когда Леонтьев любил, по собственному его утверждению, "Православие своевольно, без закона и страха", – и он с бесконечной благодарностью обращался мыслью к тому известному нам перелому, когда он под влиянием животного страха почувствовал себя "в своих глазах в самом деле униженным и нуждающимся не в человеческой, а в Божеской помощи". Ведь даже и до этого, пусть самого начального состояния в деле спасения нужно дорасти!
 "Нужно дожить, – писал Леонтьев своему другу, – дорасти до действительного страха Божия, до страха почти животного и самого простого пред учением Церкви, до простой боязни согрешить". "Страх животный унижает как будто нас, – говорит он в другой раз. – Тем лучше – унизимся перед Богом; чрез это мы нравственно станем выше. Та любовь к Богу, которая до того совершенна, что нагоняет страх, доступна только немногим".
 Лишь тогда, когда этот грубый, первоначальный страх укоренится в душе человека, начинается процесс его духовного утончения. "Я стал бояться Бога и Церкви. С течением времени физический страх прошел, духовный же остался и все вырастал".
 Путь спасения каждого отдельного человека есть великая тайна. Редко она с такой глубиной, простотой и открытостью, а вместе с тем с таким целомудренным смирением бывала литературно изображаема, как это имело место у Леонтьева. Его путь спасения шел от страха, через его духовное утончение, к любви – той любви, о которой Леонтьев не умел говорить в своих писаниях, но которая не раз сквозит в его житейской деятельности и которая, конечно, не могла не укрепляться в его измученном сердце по мере исполнения возраста Христова. Но возникает и другой вопрос: не имеет ли некоего объективного смысла, не содержит ли некой предметной многозначительности факт такого нарочитого подчеркивания момента страха в писаниях Леонтьева? И на этот вопрос нельзя не ответить положительно. Это и есть тот второй важный и, как кажется нам, не-оспоримый вывод, к которому мы приходим: в образе религиозно-философского осмысления "страха Божия" как основы дела человеческого спасения перед нами встает не только любопытная индивидуальная особенность жизненного пути Леонтьева, а и нечто большее, требующее глубокого к себе внимания.
 Что именно?
 Пред нами талантливое, яркое, кровью сердца написанное предостережение против соблазна – самого, быть может, страшного, который только может быть поставлен перед христианской совестью сатаной, облекающимся в образ света: соблазна подмены подлинной любви христианской – во всех ее проявлениях, вплоть до самых высших, – ее сатанинским суррогатом.
 "Розовое христианство"! Этот термин вычеканил Леонтьев, подвергая оценке с точки зрения строго православного мироощущения взгляды Толстого и Достоевского.
 Вот, например, что писал он, разбирая один рассказ Толстого, в котором вместо послушания Церкви проповедовалось учение, проникнутое "человеческими" мыслями о любви:
 "За последнее время стали распространяться у нас проповедники того особого рода одностороннего христианства, которое можно позволить назвать христианством «сентиментальным» или «розовым». Этот оттенок христианства очень многим знаком; эта своего рода как бы «ересь», неформулированная, не совокупившаяся в организованную еретическую общину, весьма, однако, распространена у нас теперь в образованном классе. Об одном умалчивать, другое игнорировать, третье отвергать совершенно; иного стыдиться и признавать святым и божественным только то, что наиболее приближается к чуждым Православию понятиям европейского утилитарного прогресса, – вот черты того христианства, которому служат теперь, нередко и бессознательно, многие русские люди и которого, к сожалению, провозвестником в числе других явился на склоне лет своих гениальный автор «Войны и мира»".
 В чем же "розовость", или "сентиментальность", то есть подслащенная неподлинность, этого квазихристианства? В том прежде всего, что оно затушевывает спасительное значение как раз "страха Божия" в душе человека.
 "Святые отцы и учители Церкви согласно утверждали, – говорит Леонтьев, – что «начало премудрости (то есть правильного понимания наших отношений к Божеству и к людям) есть страх Божий»; иные прибавляли еще: «плод же его любы». Другими словами, та любовь к людям, которая не сопровождается страхом перед Богом (или смирением перед церковным учением), не зиждется на нем, этим страхом иногда даже не отсекается... такая любовь не есть чисто христианская, несмотря на всю свою видимую привлекательность, на искренность порывов, несмотря даже на несомненную практическую пользу, истекающую для страдальцев земных от действий такой любви. Такая любовь, без смирения и страха пред положительным вероучением, горячая, искренняя, но в высшей степени своевольная, либо тихо и скрытно гордая, либо шумно тщеславная, исходит не прямо из учения Церкви... Любовь без страха и смирения есть лишь одно из проявлений (положим, даже наиболее симпатичное) того индивидуализма, того обожания прав и достоинства человека, которое воцарилось в Европе с конца XVII века, уничтожив в людях веру в нечто высшее, от них не зависящее, заставив людей забыть страх и стыдиться смирения..."
 Рядом с этой безумной самоуверенностью в "розовом" христианстве таится, по убеждению Леонтьева, еще и другое, а именно полное непонимание как существа мира, лежащего во зле, так и существа промыслительного попечения Божия о людях, выражающегося неизбежно в наведении на них скорбей и страданий.
 "Мы претендуем, – говорит Леонтьев, – сами по себе, без помощи Божией, быть или очень добрыми, или, что еще ошибочнее, очень полезными. Я говорю – ошибочнее, ибо доброту еще свою, порывы искренней любви и милосердия человек не может не чувствовать, это факт невольного сознания. Но как быть уверенным в пользе – не только всем, но и немногим? Спасая одного, я, может быть, врежу кому-нибудь другому. Христианство мирит это легко именно тем, что, с одной стороны, не верит в прочность и постоянство автономических добродетелей наших, а с другой – долгое благоденствие и покой души считает вредным. Оскорбителю оно говорит: «Кайся: ты согрешил». Оскорбленному внушает: «Эта обида тебе полезна; рукою неправедного человека наказал тебя Бог; прости человеку и кайся перед Богом».
 Горе, страдание, разорение, обиду христианство зовет даже иногда посещением Божиим.
 А гуманность простая хочет стереть с лица земли эти полезные нам обиды, разорения и горести...
 В этом отношении христианство и гуманность можно уподобить двум сильным поездам железной дороги, вышедшим сначала из одного пункта, но которые вследствие постепенного уклонения путей должны не только удариться друг о друга, но даже и прийти в сокрушающее столкновение..."

 

 
Категория: Собор | Добавил: rys-arhipelag (29.11.2011)
Просмотров: 585 | Рейтинг: 0.0/0