Пасхальный жених
(Из «Крымского альбома»)
— Н-да, времячко, можно сказать. Бродишь по этому несчастному Крыму, как бездомный пес. Праздника даже негде встретить.
— Это верно, — милые наступили времена. Как говорилось в наших краях: жисть ты мотузяна и колы ж ты перерервышься!..
С сердцем швырнув изгрызанную папиросу
в песок, смешанный с перламутровой массой мельчайших морских раковин,
Рогов снова — в который раз? — обвел скучающими глазами тощий сквер,
сбегавший к пристани однообразно-желтой дорогой.
Давно уже апрельские ночи медленно
плыли над городом и тесной цепью гор; огромная скала — как вожак
исполинского стада, идущего на водопой — купала в спокойных волнах
черную свою голову. С моря веяло крепким, древним запахом рыболовных
сетей и соли, с гор — горьким ароматом цветущего миндаля и прохладным,
странно волновавшим Рогова светом апрельских звезд.
Разрывая полумглу, между чахлыми
кипарисами изредка проходили люди. У некоторых из них в напряженно
сжатых руках горели свечи, защищенные от ветра бумагой. Смеясь и
подпрыгивая, прокатился по аллее белый шарик — маленькая девочка в
пуховом пальто. Задевая за землю большим цветным фонарем, она кричала
назад:
— Мама, сколей! Мама, уже в целькви колокольчик звонит!..
Рядом с Роговым, на широкой каменной
скамье, сидел товарищ по полку Павловский, долговязый, рыжий
вольноопределяющийся из семинаристов. На краю соседней скамьи темнела
женская фигура. Контуры ног в светлых чулках рельефно выделялись на
сером пузырчатом камне. Уже с четверть часа незнакомка неподвижно и
молчаливо смотрела в море.
— В церковь пойти, что ли, — сказал
Павловский, сморкаясь в красный, выданный англичанами платок (смеялись в
полку над этими платками долго и зло).
— Грустно мне, брат, до чертиков. Хоть бы какой ковер-самолет появился, унес бы на земли орловские — к папаше на разговены.
— Жди! — желчно рассмеялся Рогов и,
помолчав немного, стал мечтать в свою очередь. — Был бы я в киевщине — и
горя мало. Там у нас обычай есть хороший, каждая семья в пасхальную
ночь приглашает к себе бездомного. Можно было просто постучаться в
первую дверь. Так-то, мол, и так-то, — приютите. И что ты думаешь?
Приютили бы, обязательно бы приютили. А здесь к кому постучишься? К
татарью, что ли. А русский, беженский люд сам больше по чужим дворам
бродит…
Семинарист встал, потягиваясь:
— Ясно, как бублик. Ну-с, я побреду.
— Тоже — по чужим?
— А ну их! Загляну в церковь, а оттуда — в наши бараки, на боковую.
Павловский ушел, грузно передвигая
ноги в тяжелых сапогах. Когда умолк мерный шорох шагов, с соседней
скамьи звонким, чуть лукавым голосом спросили:
— Вы киевлянин?
Неожиданность вопроса смутила Рогова:
— Собственно говоря, я не из самого города, я из губернии…
— Это все равно, я тоже киевлянка. Хотите постучаться в нашу дверь? Мы древние обычаи помним.
— Спасибо большое, но. На скамье засмеялись.
— Никаких «но». Вы мне, землячке,
бросили вызов, и я отвечаю. Дисциплина прежде всего, а потому — шагом
марш! Прошу не забывать, вольноопределяющийся, что я — дочь генерала и,
следовательно, нечто вроде вашего прямого начальства.
— Слушаюсь, ваше превосходительство. Однако, как на мое вторжение посмотрит генерал?
— Генерал сейчас еще на Кубани, а пойдем мы с вами к моей тетке, у которой я живу. Тетка же посмотрит только моими глазами.
— А разрешите узнать: какого они
цвета? — сказал Рогов, удивленный несколько своей храбростью (очень уж
остро пылали апрельские звезды).
— Темно-карие, как у шевченковской Катерыны. Удовлетворительно?
Лихо — как ему показалось — вольноопределяющийся щелкнул шпорами.
— Весьма. Но еще один вопрос… — Он
подошел, уже менее лихо, к соседней скамье. — Еще вопрос: как вы
отрекомендуете вашим родным столь неожиданного гостя? Одного обычая тут,
пожалуй, будет мало?
Вставая, незнакомка попала в полосу света. Под белой шляпой приветливо улыбнулось хорошенькое розовое лицо.
— Очень просто: как своего жениха. Я
давно шутя уверяла тетку, что у меня есть жених. Уж ради одной
оригинальности таких разговен — вы, конечно, согласитесь. Домишко наш
близко, два шага.
Девушка неторопливо пошла по скрипящим раковинам. Рогов следовал за ней, все еще не придя в себя в достаточной мере.
— Как все-таки это странно… — говорил
впереди звонко-лукавый голос. — В церкви было душно, я вышла подышать
морем. И вдруг — земляк, да еще бездомный. Да еще, оказывается, — мой
жених, ха-ха… Вольноопределяющийся, шагайте быстрей. Заутреня скоро
кончится. Хоть вы и наш будущий родственник, но все же неловко
заставлять себя ждать.
Пройдя сквер, площадь с каким-то
грузным памятником, пройдя огромную, темную теперь, витрину с маленькими
флажками на карте перекопского фронта, неожиданная невеста Рогова вошла
в подъезд небольшого, с плоской крышей дома. Дикий виноград покрывал
его зеленой муфтой. Окна были освещены. («Тетка уже дома»… — подумал
неожиданный жених.)
В передней, заставленной чемоданами,
корзинами и мешками с мукой, вошедших встретила маленькая, круглая
женщина с черной бородавкой на левой щеке. От нее вкусно несло куличами и
гиацинтами.
Девушка громко поцеловала бородавку.
— Тетичка, вот и я. Помнишь, я
говорила тебе о своем женихе. Вы все не верили с дядей. Так вот вам,
полюбуйтесь — мой суженый. Ему негде разговеться. Не выгонишь?
Круглая женщина ответила почти басом:
— Уж ты без глупостей не можешь.
Милости просим, конечно. Чем богаты, тем и рады. Вешалка вот здесь, за
зеркалом. Вы какого полка?
— Ахтырского гусарского.
Бородавка комично запрыгала.
— Вот оно что-о-о! Недаром Наталка
(«Значит, мою невесту зовут Натальей»… — подумал Рогов) все о гусарах
болтала. Драгуны, говорит, пакость, уланы, говорит, тоже, а гусары…
— Ей-богу же, тетичка, я этого не
говорила, — сказала, краснея, Наталка, входя в столовую. Взглядом
знатока Рогов бегло осмотрел пасхальный стол и остался им доволен.
Несмотря
на беженские дни, тетя с бородавкой и
пышных кулечей напекла, и молочного поросенка артистически подрумянила, и
пасху сырную изюмом изукрасила. Недавним детством, родными краями
повеяло от малороссийской колбасы, польских баб.
Из-за куличей показалась лысая,
румяная, как поросенок, голова с падающими вниз казацкими усами. Усы
зашевелились, проскрипел надтреснутый, добродушный говорок:
— А я, признаться, проголодался,
тайком от супружницы колбаску вилкой ковырнул. Садитесь, молодой
человек. Впрочем, Наталка, представь же меня будущему племяннику… — Он
поднялся со стула и поклонился:
— Прошу любить и жаловать: Никита Федорович Гончаренко, бывший помещик и слуга отечеству, а ныне — недорезанный буржуй.
Смущенно щуря темные, похожие на сливы глаза, девушка засуетилась:
— Ах, да! Вот — мой дядя, дядя Ника, а
это — жених мой… — На минуту Наталка замолкла, но, притворно кашлянув в
маленький кулачек, добавила решительно, — мой жених, Евгений
Николаевич.
Звали Рогова Павлом Петровичем. Он
растерянно стал теребить пуговицу френча. К счастью, жест этот остался
незамеченным: дядя Ника расставлял приборы, снимал с подоконника
бутылки, мурлыкая вполголоса:
— Да, согрешил я, милые мои, оскоромился преждевременно.
Когда в столовую вошла хозяйка, бывший помещик заявил торжественно:
Теперь поздравим друг друга с великим праздником. Христос Воскресе, милые.
Он троекратно поцеловал жену,
племянницу, кольнул щеку Рогова казацкими усами. Наталка звучно
приложилась к теткиной бородавке, поцеловала дядю и подошла к
вольноопределяющемуся, тяжело и взволнованно дыша. У Рогова даже уши
залил густой, детский румянец. Для чего-то переставляя стулья, девушка,
наконец, сказала:
— Я с Женей уже христовалась в церкви, дядя. Седые усы опять запрыгали:
— Что-с? Это непорядок, Наталка, и
даже грех. Как старый сердцевед, чую, что неоднократно и многократно вы
уже целовались, так сказать, под луной. Простите, молодой человек, но вы
не были бы гусаром, ежели бы не воспользовались сим правом жениха.
Скажите: целовались под луной?
— Да… — глотая слова, сказал Рогов. — Неоднократно.
— И после этого ты, Наталка, не хочешь похристоваться? Ну?
Розовая рука легла на зеленое сукно френча.
— Христос Воскресе, милый…
Этот «милый» и теплота влажных,
полуоткрытых губ легким вином наполнили сердце Рогова. Он не сразу
опустил руку, с дрожью упавшую на плечо девушки. Дядя захохотал:
— Вы, молодой человек, далеко пойдете… Ну-с, приступим.
Разговены прошли ласково и весело.
Кто-то («А, может быть, это любовь?» — думал безусый гусар…) сбросил
тяжесть междоусобных лет с этих плеч, молодых и старых. Дядя Ника, отдав
должное красному вину («Молодой человек, обратите внимание:
старорежимное, удельное»…), красочно вспоминал пасхальные ночи, обряды и
обычаи родной киевщины. Текли по черной бородавке обильные слезы. Все
темнее, прекрасней и ближе мерцали крупные сливы Наталкиных глаз.
Уже лилось в окна сиреневое молоко
рассвета, когда Рогов уходил из белого домика в виноградной муфте.
Наталка вышла с ним в переднюю. Дрогнула ее протянутая рука. Кружилась у
гусара голова — не то от вина, не то…
— Прощайте… — сказала девушка, все еще
не отпуская руки, — прощайте, пасхальный жених. Странно, целовались мы,
а я даже имени вашего не знаю.
Рогов уронил фуражку, поднял ее, сказал, не узнавая своего голоса:
— Разве это надо? Разве важно? Наташа,
только в мае мы уйдем на фронт. И я хотел… хотел спросить, просить вас,
чтобы — не «прощайте», а — «до завтра»… Наташа, скажите, можно мне
считать…
— Как все-таки странно все это… (В сливах рассыпались звезды.)
— Да, странно. Наташа, можно считать
все, что было — настоящим? Невесту не только пасхальной? Чтобы все это
повторилось, там — под луной?..
Через пять минут шел по пустынной
улице вольноопределяющийся Рогов, чувствуя неотлетевшую еще теплоту
влажных губ, уронивших так просто и нежданно это звездное слово —
«люблю». Все смеялось в это раннее феодосийское утро: и сердце гусара, и
близкий гул моря, и трехцветные флажки на карте в огромной витрине. И
казалось Рогову, что флажки эти не угрожающе жмутся к перекопу, а
широким веером хлынули вперед, заливая родную киевщину, Москву, всю
Россию…
(Листок русской колонии. Гельсингфорс, 1927. 24 апреля. № 12).
Крымский Этюд
(отрывок из дневника)
…Ходил сегодня в отдел юстиции, в
подотдел актов гражданского состояния — Евгению Степановичу понадобилась
зачем-то копил метрической выписки. Сам он все время, как сумасшедший,
бегает по городу в поисках достаточно веского поручительства —
вытягивает из Чека дочь-учительницу, обвиняемую в участии в украинской
спилке, в петлюровском заговоре и еще в чем-то.
Отдел юстиции, как и все почти отделы
здешнего исполкома, помещается на Бульварной улице, 38, в доме бывшего
городского головы Рыкова. С внешней стороны дом этот почти не изменился —
те же башенки со стрельчатыми и овальными окнами не то готического, не
то купеческого стиля, те же «дорийские» колонны па веранде, кованая
чугунная решетка. Но зато внутри — какая мерзость запустения!
Даже не запустения, а сознательно,
планомерно проводимого разрушения. Обои во всех комнатах оборваны и
свешиваются вниз, оголяя белые языки стен; все потолки и стены истыканы
пулями; редко встретить целое, не склеенное полосками бумаги, стекло; о
мягкой мебели и говорить нечего, — плюш и кожа пошли на «галифу» и
куртки, а деревом топят печи.
К десяти часам утра я стоял уже в
длинной очереди. В глубине большой комнаты за огромным столом сидело
человек шесть писцов, за маленьким — вес время зевавший, полный мужчина,
очевидно — делопроизводитель, наклонив голову набок и высунув язык,
медленно водил пером по небольшому клочку бумаги и время от времени
широко расчеркивался. У окна трещала машинка.
Невзирая на обширный плакат: «Курить,
плевать на пол, грызть семечки в громко разговаривать — строго
воспрещено», только два человека не держали во рту папиросы. Остальные
курили вовсю — кто махорку, кто турецкий, причем передние пытались
попасть дымом в лицо напудренной донельзя машинистки; барышня закрывала
лицо руками, смеялась и изредка картавила, стараясь казаться строгой:
«Товагищи, пгошу вас пегестать, вы мне мешаете габотать!»
Стоявший за мной мальчишка исписывал
стену своей фамилией, высовывая язык и наклоняя набок голову, совсем как
делопроизводитель. У противоположной стены спала на полу женщина с
корзиной. Мальчишка иногда отрывался от своей работы и бросал в нее
бумажными шариками, но та продолжала сладко спать.
Очередь продвигалась медленно. Часам к
двенадцати впереди меня стояло еще одиннадцать человек, не считая
спящей торговки, которая пришла раньше всех.
Заболели ноги, и я взобрался на
широкий подоконник, где уже сидели те двое, что не курили, — один в
полушубке, другой в бобриковой поддевке, подпоясанной ремнем. Разговор
они вели шепотом, но он показался мне интересным, и я начал,
прислушиваться к свистящей смеси русских и украинских слов.
— Ну-у, брехня! — протянула поддевка.
— Побый мене Бог, правду кажу! — уверял полушубок. — Спытай-те Омельку, вин сам бачив!
— Так как же так вышло? — недоумевала поддевка.
— А ось як: прышла у город бумага, що
так мол и так: в таким-то сели в приюте объявывся сап — коняча така
хвористь — и уси диты щось бильше пьятыдесяты — заболили, так що робыть?
А воны — полушубок слегка махнул рукой в сторону не то
делопроизводителя, не то писцов — и пышугь: хворысть ця пыяк
неизлечимая, потому по гьп ыныческим соображеньям — разстреляты! И що ж
вы думаете? Разстрилялы!
— Кто? Свои мужики?
— Ни, з городу. Приихали з городу чекисты и усих дитей…
В это время мимо нас прошел, громко
звеня шпорами, высокий военный с вышитой золотом лирой и несколькими
красными квадратиками на левом рукаве английской офицерской шинели, как
объяснил кто-то потом — по чину равный начальнику красной дивизии. За
ним шла молодая, улыбающаяся женщина в котиковой шубке и с чудными
бриллиантами в ушах. Даже зимнее тусклое солнце тысячами огней вспыхнуло
в них. Рядом с ней бежал на цепочке крошечный шпиц.
Начальник дивизии без всякой очереди подошел к столу и спросил отрывисто:
— Подотдел актов гражданского состояния?
— Да, — ответил делопроизводитель, слегка приподымаясь и комкая бумажку, на которой он так долго расчеркивался. — Что угодно?
— Жениться хочу. Вот — моя жена, —
жест в сторону молодой женщины, — запишите нас, только поживее, спешу.
Конечно, без всяких там церквей, по-граждански.
Мы все заволновались.
— В очередь! Станьте в очередь! Почему все ждут, а вы лезете вперед.
Военный оглянулся назад и проговорил сквозь зубы:
— На фронте лез на смерть без очереди и тут лезу!
— Ваши документы, товарищ!
Делопроизводитель склонился над
поданными ему бумагами. Через минуту лицо его выразило недоумение, потом
расползлось в улыбку, и он снова обратился к начальнику дивизии:
— Но позвольте, товарищ, ведь женщина
эта, то есть ваша жена; — замужем. Вот в этом паспорте, выданном еще при
старом режиме, сказано ясно: жена гвардии ротмистра такого-то… Надо
сначала развестись, а потом…
Военный с досадой прервал его:
— Муж ее помер. В земле уже, поди, сгнил, а вы, товарищ, со своими глупостями лезете, черт вас знает!
— Не глупости, а так требуется, —
обиделся совработник. — Вы, конечно, можете жить вне брака, это ваше
дело, но по декрету в таких случаях необходим развод, как я уже говорил,
или доказательство смерти первого…
Начальник дивизии подозвал женщину с собакой.
— Лида, вот скажи ему — помер он или живой?
— Муж мой умер, умер, — мило улыбаясь,
закивала головой дама, и бриллианты опять вспыхнули, как звезды, —
недавно, правда, но умер. Уверяю вас, я не лгу!
— Госпожа, — начал было, галантно
склоняясь, делопроизводитель, но сразу осекся. В очереди засмеялись.
Мальчишка, исписавший своей фамилией всю степу и теперь принявшийся за
двери, крикнул: «Господа — в Черном море!» — То есть, виноват, —
товарищ, — продолжал смущенно делопроизводитель, — я, конечно, не имею
нрава. Прошу предъявить форменные доказательства. Начальник дивизии
потерял всякое терпение.
— А если я вам скажу, что я сам его укокошил? Понимаете, вот этим самым револьвером, — хлоп! И нет! Что выскажете?
В комнате сразу стало тихо. Мы все
подошли ближе к столу, напряженно вглядываясь в эту странную группу.
Дама в котиковой шубке вынула из шелкового мешочка пилочку для попей и
занялась маникюром, по-прежнему ласково улыбаясь. Машинистка перестала
стучать на своем «ундервуде» и, открыв беззубый рот, смотрела на
стоявшего с достоинством поднявшего голову военного. Даже мальчишка
протиснулся вперед.
— Пусть так, — сказал, наконец, пришедший в себя делопроизводитель, — но все же представьте доказательства.
Тогда начальник дивизии вынул из бокового кармана какую-то бумагу и сердито бросил ее на стол.
— Читайте!
— Дано сие, — начал вполголоса
делопроизводитель, — Крымским ревкомом товарищу, — следовала фамилия,
имя и отчество молодой женщины, — в том, что муж ее, бывший ротмистр
гвардии… действительно расстрелян Симферопольской чрезвычайной комиссией
29 ноября 1920 года в городе Симферополе на даче Крымтасва, что
подписями и приложением печати удостоверяется…
— А я, — вставил начальник дивизии, —
комендант Симферопольской комиссии. Вот — из бумаг видно. Ну, сам и
расстрелял, в штаб Духонина отправил. Палач был трудового народа и
гвардейский контрреволюционер, душегуб. Вот и все.
Делопроизводитель собрал разбросанные по столу бумаги.
— Брачное свидетельство будет готово часа через два. Зайдите к этому времени или обождите здесь, если хотите.
Начальник дивизии щелкнул шпорами и
вышел, придерживая рукой блестящий палаш. За ним ушла и молодая женщина.
Опять мелькнуло как-то удивительно мило и нежно улыбающееся лицо,
вспыхнули звезды в ушах, проплыла волна дорогих духов, пробежал
крошечный шпиц с большим красным бантом на ошейнике. Ни тени жесткости
или безумия не заметил я в этой улыбке — это была немножко капризная,
немножко безвольная улыбка избалованного ребенка.
— Да-а, — вздохнул делопроизводитель, вынимая какую-то бумагу из шкапа, — бывает. Ну-с, кто следующий?
Мы все опять выстроились в затылок, только поддевка и полушубок продолжали сидеть на окне и разговаривали, теперь уже громко.
— Морда, истинно слово, кирпича просит, — сказала поддевка.
— Вин то ще ничого, — отозвался
полушубок, — сразу видно, що за птыца, их до черта теперь развелось. А —
баба, баба! Таких вишать треба або топить, як собак!
(Жизнь. Ревель, 1922. 26 июля. № 76)
Пьяная Исповедь
Этот пьяный бред интеллигента,
впавшего в буйный коммунизм — он был политруком какой-то части, — я
слышал ночью, в товарном вагоне поезда Орел-Тула.
— Вы думаете — пьян? Совершенно
правильно, до положения риз. Только до этого никому нет дела. Кто вам
мешает, черт вас побери совсем! Скажите пожалуйста — трезвенники какие…
Ведь это верно: по мне уж лучше пей, да дело разумей. Дело… А если дела
нет, а так — трепанье языка? начхал я на ваши декреты!.. Вот встану в
Туле и — напьюсь. Обязательно. Продам всю эту ерундовину и напьюсь… Я,
милостивые государи, насилия над собой не потерплю. Не-ет, не
потерплю!.. А впрочем — ваше драгоценнейшее!..
Он замолчал на несколько секунд. Заскрипела пробка в невидимом горлышке бутылки, забулькало что-то.
— Очаровательно… Древнейшие говорили: «In vino veritas». Так это в вине. А в самогоне?
Я вас спрашиваю — какая истина может
быть в самогоне? Откровенно говоря, никакой. Нализался и баста.
Объяснение в участке… Мне как-то не по себе сегодня. Кажется — должно
случиться непоправимое. Чего же вы молчите? Ага… понимаю… Друзья по
вагону, с героем моего романа без предисловий, сей же час, позвольте
познакомить вас. Онегин… виноват… В девятьсот десятом окончил
университет. Обратите внимание — на весьма. Это раз. Подавал надежды,
оставлен при университете, понимаете… пьяное дело… Это два. Был
скульптором. Вылепил чью-то морду и — первый приз. Колоссально! Мог бы
спиться от радости, если бы раньше… Плюнул. Пошел в артисты, был в
преддверии Александринки. Карпов хвалил, Варламов… Но тут она ему
сказала: «Брошу я карты, брошу биллиарды, брошу я горькую водочку пить…»
Дура была — все равно не бросил… Мамочка, ведь это профанация
искусства. От брака спирта с Мельпоменой только горячка рождается.
Никаких двадцать! Ты должен быть гордым, как пламя, ты должен быть
острым, как меч… Как Данте… Вот глупости — Данте… А Шекспир?..
— Господи! — взмолился бабий голос в
углу, — И спать не дают охальники. Хоть бы ради великого посту языки-то
попридержали. Ругаются тут…
— Пардон, мадам, миль пардон…
Божественные ручки ваши целую, страусовым пером шляпы… Но, собственно
говоря, вы можете совершенно свободно заткнуть свою плевательницу. Я
разрешаю вам… Апухтин… И вдруг, представьте себе, — война. Как, что,
кем, чем, о? Ничего не известно. Признали мы за благо… скрепил барон
Фредерикс? Позвольте, а мне какое дело — скрепляй! Не разговаривать! Все
отставной козы барабанщики — в окопы… На первый и второй —
рассчитайсь!.. Выпьем… Как говорят хохлы: выпьэм, шоб дома не журылысь… И
ничего остроумного…
Опять заскрипела пробка.
— И кто ее выдумал — революцию? Есть
анекдот: спрашивает неженатый женатого — ты как женился, по расчету или
по любви? Нет, по глупости… По этому самому соображению и я в партию
влип… Чрезвычайно просто. Идет рожа, на роже — английское сукно, у рожи —
особняк, в особняке — Мюр и Мерилиз. А я гол и бос, в животе — митинг…
Да… Скажете, продался? За сапожки фасонные душу заложил? А вы-то где
были тогда, неподкупные? Почему — куска хлеба не дали … лизали? Ничего.
Пройдет это. А он, мятежный… Хе… Помню — в юности говорили нам: народ
превыше всего, иди на костер во имя его, жертвуй всем… Мы слушали,
умилялись: ах, пейзаны… народовольство… сейте разумное, доброе, вечное…
Сеяли благо, а взошло насилие. И где — спасибо? Ничего не понимаю. Мотаю
головой, как баран. Послушай, милый мой, скажи, я обманул кого-то
страшно или меня обманули? и почему — кровь? Разве можно, чтобы — кровь?
Высшая справедливость, милосердие и вдруг — стенка. По приговору
реввоентрибунала девять оправданы, а шестьдесят два… Кто позволил, кому
они нужны — шестьдесят два? Не отвечаешь, хитришь, милый. Ты тоже такой?
Ну, одно слово, одно! Почему несли в душу светоч, создавали пророков, а
вышло — гадость, шкурничество? Грабь награбленное. Как — грабь, ведь у
Карла Маркса… Дует здесь чертовски. Зачем — компартия, а человека не
видно? Понимаешь — человека?
— Стыдно, — сказал кто-то в темноте,
стараясь, видимо, изменить голос, — стыдно и страшно… До чего вы нас
довели. Почему теперь правду говорит только пьяный, да и то в темноте,
чтоб не увидели, боится? Что вы с нами сделали, вы (?), пьяницы и
сифилитик? Когда конец всему этому, Господи?!..
— С подлинным верно. Устами вашими
глаголет истина. Не партия, а клозет всероссийский, в самую точку. Гадит
всякий, кому не лень. Сто больших утопий и миллион просто воришек.
Главное — ничего нет запретного. Вали валом, все для будущего… Ловкая
работа — схватил — и в заграничный банк. В банк… Для будущего… И будет
мир как сад цветущий для окрыленных птиц-людей… Сад… Недавно подходит ко
мне красногвардеец, спрашивает: вот вы — политрук, так объясните нам,
когда ж рай-то на земле наступит. Я был трезв тогда, ей-Богу… Ну и что я
скажу? Когда? Отстаньте от меня, пожалуйста! В самом деле — такой
дурак! Что я — нарком рая? Жди… Мир во человецех благоволение. Самое
смешное — они ждут от начальника нашей дивизии — собственный дом в
Харькове… на чужое имя… Тот не ждет от мадам Красиковой пуд бриллиантов.
Мадам Луначарскую арестовали в поезде, в корзине — все ценности
Гатчинского дворца… Троцкий… Рай — володимерское, богомазы… А ля вотр…
Он снова достал бутылку и пил очень долго.
— Я не знаю, как это сказать… ну,
словом, душно. Совесть… у меня еще совесть есть. Клянусь самым святым
для меня… Вы чужие — но поймите… Бывает так мерзко за самого себя. Вы
уйдите, будут другие, а это останется. Я знаю, вы думаете: пьян. Не
противоречу. Что у пьяного, т. е. у трезвого на уме. Вы думаете —
гнойный нарыв на теле народа. Это мы… Добавлю — и вонючий… Совершенно
ясно — лопнет он, нарыв. Потечет гной. Что тогда? Будет день, и погибнет
священная Троя… У меня была жена, такая славная. Развелся я с ней —
модно. Говорила часто — ты безвольный, плохо кончишь. Вы не видели ее?
Глаза синие— синие, блоковские. Любила страшно древнерусскую живопись…
Не важно… Куда мне теперь? Что? Я ничего не говорю. Иногда такой страх.
Ведь не слепой же я — вижу. Обманываем мы вас. И я тоже. Простите меня, я
не нарочно, я нечаянно. Я верил — будет счастье. И вот — разбитое
корыто. Даже корыта нет. Горечь какая. Как быть? Скомандовать самому
себе — кругом? Идти к Александринке, к Островскому, в чей-то тихий дом, в
жуткую правду? Хорошо, я пойду. Мне здесь уже нечего делать. Пойду,
буду ждать, как вы… Лучших дней… Но — клеймо… Разве стереть его? Ведь
клеймо останется… Побежит за мной… Пальцем…
Он закашлялся и умолк. Мерно дребезжал
вагон, в дверную щель дул свежий, весенний ветер. Чиркнула спичка,
неярко облила коричневую стену, увешанную мешками и чайниками… Погасла…
— Нализался… — сонно вздохнула баба, —
погибели им, окаянным, нетути… Когда брали парнишку мово, одежда на ем
была хоть и латаная, а — ничего, крепкая одежда. А вернулся, с
войны-то, — гол, как сокол… Только и радости, што — товарищ… Шпукулянты…
Сопя и кашляя, громко плакал в углу пьяный политрук…
(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 8 февраля)
Там
Мой затерявшийся в бескрайних полях
город, такой старомодный, такой пыльный, такой прелестный… Широкие
улицы, еле сдерживаемые рядами хрупких домов: прозрачные глаза окон,
днем — серые, с белыми ресницами дрожащих занавесок, вечером —
темно-темно синие, с яркими зрачками керосиновых ламп. Кривые доски
тротуаров: над ними зеленые, мохнатые руки кленов и лип. Старый,
сгорбленный собор над обрывом. Жизнь радушная, теплая, как солнце.
Солнце, как жизнь…
А когда я проснулся, — в окно стучали
капли чужого дождя. Чужое море билось в холодную стену скал. Чужое небо,
мутной сталью висело над чужим городом. Где-то ходили, смеялись
непонятным смехом, говорили на незнакомом языке чужие, непонятные люди.
И почему-то — странно скачет наша
издерганная мысль! — вспомнил я эту грустную, такую обыкновенную в наше
необычайное время, историю.
Историю маленького человека, кровавым
сапогом вдавленного в выгоревшую землю моего далекого — далекого, такого
пустого теперь и страшного города.
Павел… Павел Харитонович? Да, его
звали — Павел Харитонович. Много лет служил он в казначействе, исписывал
толстые книги цифрами, щелкал на счетах и был счастлив. Невысокого
роста, чуть сгорбленный, с лицом таким, какие бывают на старых выцветших
фотографиях, он так шел к нашим серым улицам, к пыльной площади у
кладбища.
Бог не дал ему детей, ему и жене его,
такой же милой, как и сам Павел Харитонович, и супруги всю силу своей
искавшей выхода любви, обратили на двух собачек. Собачки эти —
совершенно одинаковые, длинные, рыжие, на кривых лапах, помесь таксы с
дворняжкой — всегда бежали впереди их мелкой размеренной рысцой,
благовоспитанно виляя хвостами. Если Павла Харитоновича видели на улице
одного, считалось чуть ли не долгом осведомиться о супруге: если оба они
шли без собачек — собачки были больны или наказаны за какую-то шалость о
Над этой дружной семьей добродушно подсмеивались, но и любили ее с той
почтительной мягкостью, которую таила в себе русская глушь.
Теперь и ее нет, ничего нет…
За несколько лет до революции Павел
Харитонович начал строить домик на Лисовской улице, где у него был
купленный раньше клочок земли. Нанять рабочих он не мог — где столько
денег взять? — и принялся сам за постройку. «Склеить две комнаты с
кухней не Бог весть какая сложная работа, да и знакомый подрядчик
советами помогает», — говорил он.
Надо было видеть, с каким любовным
усердием, даже нежностью «супруги с собачками» месили глину, клали
кирпичи, белили, суетились, бегали по городу с просьбой «занять, ну —
рублей тридцать до двадцатого, до жалования… Понимаете, все готово,
только полы осталось выкрасить… пожалуйста!»
Наконец, скромный дом был выстроен,
скромное новоселье отпраздновано, и с лица Павла Харитоновича сошло
выражение неустанных забот и усталости. На воротах зазеленела
долгожданная табличка «Дом Павла Харитоновича Ч.» — из окон выглянули
горшки с геранью и рыжие морды собак.
Время шло. Дремлющей стаей проплыли
годы мира: звоном искрящейся стали прогремела война: пронесся смерч
революции. Рушились троны: в муках борьбы рождались новые государства: В
пропасть безысходного горя впадали миллионы великого, обманутого
народа…
А в доме на Лисовской по-прежнему
бродила добродушная тишина, цвела герань и смотрели из окон собачки,
немного, впрочем, похудевшие.
— Смотрите, Павел Харитонович, —
шутили иногда те, что не потеряли еще способности шутить. — Отнимут у
вас дом. Ведь вы буржуй, живете на нетрудовой доход. У вас, говорят,
даже утки есть…
Павел Харитонович удивленно поднимал брови.
— Никогда этого не может быть. Ведь
сам, понимаете, сам, своими руками построил свой дом. На трудовую
копейку, собственным трудом заработанную… А вы говорите — нетрудовой
доход. Шутник вы, право…
Так в простоте сердечной думал маленький человек, потом и недоеданием создавший свое маленькое благополучие.
Но пришли большие люди. Люди,
считавшие себя большими… Люди, не брезгавшие и такой копейкой — «с миру
по копейке — коммунисту рубль»…
В прошлом году Павла Харитоновича
«уплотнили», — вселили в одну из комнат беспокойную, нахальную семью,
криками и бранью наполнившую его безмолвный домик. Через месяц эта семья
заняла и вторую комнату, вытеснив хозяев в кухню.
Павел Харитонович смирился, молчаливо перенес это горе.
Он ходил по двору еще больше
пожелтевший и осунувшийся, утром и вечером убирал сор, выброшенный
жильцами из окон, виновато улыбался, когда над ним грубо смеялись его
неожиданные квартиранты и молчал, молчал. Только один раз сказал
незлобно:
— «Вот вы рубите дрова в комнатах,
портите полы… А мы с женой по ним лазили, сами грунтовали, красили…
сколько труда… Если вам не хочется выходить во двор, то вот — на
крылечке можно или в сенях…»
За это у него отняли кухню и милостиво
разрешили жить в сарае. Быть может, и до сих пор они, четверо — два
маленьких человека и две маленькие собаки — жили бы, тесно прижавшись
друг к другу в маленьком сарае под соломенной крышей, если бы большие
люди не вздумали еще раз пошутить над ними, лишить их последней радости —
уток. Павел Харитонович аккуратно собрал под окнами перья — такой
смешной! — пошел жаловаться кому-то, показывать вещественные
доказательства кражи…
— …Его — выгнали со двора совсем — сарай нужен был для дров.
— «Фюйт! — свистнул ему вслед один из
жильцов. — Жаловаться? Ах, ты лизун, буржуйский, крыса казначейская!
Тоже домовладелец выискался… "Мой дом, мой дом!"… Какой это, дурак, твой
дом? Народный, а не твой… Ну, при, при ко всем чертям, да не
оборачивайся, а то еще в морду дам!»
А через два дня на базаре шушукались
бабы: «…Вин дистав десь (где-то) ливорверт… убыв одного жильця, раныв
трех… та и выбиг, як самасшедший, на вулицю… схватылы его, а вин плаче…»
…Павла Харитоновича расстреляли. Его жена сошла с ума. А рыжих собачек, кто-то в приступе жестокой жалости убил у родных ворот… |