Страницы русской прозы [140] |
Современная проза [72] |
Господи, пошли мне такое чувство на этот час, чтобы я мог встретить Тебя, как мне хочется, как жаждет душа моя! И пусть оно придет ко мне опять в ту решительную минуту, когда Ты в последний раз мне явишься — взять мою душу. Пусть и тогда не останется на мне ни одной одежды, сотканной земною жизнью, чтобы я мог и тогда детскою радостью встретить Тебя и сказать с последним дыханием: Осанна! Ей, гряди, Господи Иисусе! |
Вы знаете, что блины живут уже более тысячи лет, с самого, что называется, древле-славянского ab ovo...<1> Они появились на белый свет раньше русской истории, пережили ее всю от начала до последней странички, что лежит вне всякого сомнения, выдуманы так же, как и самовар, русскими мозгами… В антропологии они должны занимать такое же почтенное место, как трехсаженный папоротник или каменный нож; если же у нас до сих пор и нет научных работ относительно блинов, то это объясняется просто тем, что есть блины гораздо легче, чем ломать мозги над ними… Поддаются времена и исчезают мало-помалу на Руси древние обычаи, одежды, песни; многое уже исчезло и имеет только исторический интерес, а между тем такая чепуха, как блины, занимает в современном российском репертуаре такое же прочное и насиженное место, как и 1000 лет тому назад. Не видно и конца им и в будущем… |
... |
В России у Веры осталась семья, которую очень она любила: отец (особенно ей близкий), мать и три брата. Во Франции из близких или ближайших — моя Вера. С Россией переписка в те годы нелегкая, с Парижем совсем просто. Ни той, ни другой Веры нет уже в живых, но из грасских писем, моею Верою сохраненных и недавно предо мной целиком всплывших, так явно почувствовалось былое, дорогое и близкое, что вот появилось желание помянуть Веру Бунину, со всеми ее Скатертными переулками, безответным отцом, братьями, матерью, со всей грасской жизнью под началом Ивана с редкостной его талантливостью, но и трудностью, и с неиссякаемой любовью Веры к моей Вере, в которой, конечно, для Ивановой Веры сосредоточилась на чужбине чуть не вся Москва и юная жизнь с курсами Герье, вечерами на Спиридоновке, Литературным кружком, Палестиной и Розой Иерихона. «В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихонскую в гроба, в могилы. «Роза» эта — скромный волчец, сухой стебель. Но обладает чудесным свойством: пролежать годы, а если опустить концы в воду, начинает зеленеть, распускаются мелкие цветочки бледно–розового цвета». Вот и пачка писем, будто незаметный и иссохший стебель, но любовью внутренней оживленной, раскрывается и расцветает в писании одной Веры к другой. |
Въ новую земскую школу, обращенную въ лазаретъ, привезли солдатъ. Это легко раненые. Ихъ тридцать человѣкъ. Вписывая въ книгу данныя о нихъ, видишь, сколько въ Россіи губерній, выговоровъ, типовъ лицъ. Немалая наша страна. Изъ тридцати семнадцать хлѣбопашцы. Такъ и быть должно. Если взглянешь въ окошко, или туманнымъ утромъ выйдешь по большаку — столько полей, жнивья, озимыхъ, пахоты — на милліоны рукъ. Одного рыжеватаго мужика имя — Хрисанѳъ, а зовутъ его всѣ Крысаномъ. Онъ и есть Крысанъ. Высокій, нескладный. Ходитъ нѣсколько коряво. Раненъ въ руку, когда шли «на ура». Пьетъ много чаю. Другой пониже ростомъ, со спутанными волосами, рѣдкой бороденкой. Кажется, Курской губерніи. Крысанъ — самарецъ. У него развороченъ палецъ, и зловоненъ. На перевязкѣ, когда снимаютъ разложившіяся частицы, слегка охаетъ. Но крѣпится. Они оба пахари. Изъ тѣхъ, кѣмъ государства держались. И эти не выдадутъ. Все помаленьку, помалегоньку. А прикажутъ имъ — всѣ полягутъ. Не побѣгутъ. |
Иду дальше. Вотъ онъ, старый дубъ. Онъ мало измѣнился съ тѣхъ поръ. Вѣтеръ шумитъ въ немъ тѣмъ же шумомъ, что и тогда, что и въ тѣхъ деревьяхъ надъ Алексѣевой могилой. Такою жъ безбрежною кажется жизнь міра и отсюда, если лежать подъ дубомъ, закрывъ глаза, слушая шумъ прирѣчныхъ лѣсовъ, созерцая тихій ходъ рѣки. Тогда сливаешься снова съ этими неповторимыми лѣсными запахами, что запали внутрь въ дѣтствѣ; снова летятъ въ мозгу небыстрыя чайки-рыболовы, которыя перевелись ужъ тутъ. Перламутровая, чуть серебристая, непонятная, ведетъ откуда-то рѣка свой змѣиный ходъ, плететъ свои струи, исполняетъ сердце великимъ миромъ. Сердце нѣмѣетъ и лежитъ распростертое, оно открыто любви; прошлое, настоящее и будущее въ немъ переплетаются; встаетъ нѣжная радость о давно минувшемъ. Ползутъ сонные пароходы, стучатъ колесами. Изъ зеркальныхъ далей, по рѣкѣ, нисходитъ благословеніе горя. |
Подходя к роще, паром полынным, ошмурыгивая горькую полынь, мы говорим о счастии, о цельности, гармонии и раздвоенности, праведности и греховности, о тех делах, мыслях, стремлениях, с коими — тысячелетия — входит в жизнь человек и выходит из нея. Синеющим, прозрачно-перламутровым, оком опаловым смотрит на нас даль, слушает душой эфирной. Нежно алеет, и золотеет в лесах. Хочется, чтоб журавли пролетели. Роща, сад, дом. |
Когда доктор позволил снять повязку, Николай Сергеевич сказал Соне: |
В метельную ночь, первую революционно-пасхальную ночь России, в конце марта 1917 года, в глуши Сибири, на станции «Зима» пущенные на волю каторжане вырезали семью товарного машиниста, семеро душ, считая с заночевавшим неизвестным солдатиком: молодую жену, подростка-свояченицу, мальчика и двух девочек, и прапорщика-шурина. Вырезали двое болтавшихся с вечера «матерых», двое «волков тайги». Зарезали, ограбили и пропали в метельной ночи. Ходило по вагонам: − Слышали, товарищ… вырезали семью… семеро душ… Все слышали, многие даже видели, и вряд ли понимали, что случилось. Весь день от я пролежала в своем купе. «Кровавый грех» представился мне ясным знаком, знаком в пути, − нашему поезду Свободы: «Вот смотрите!». Не смотрел никто. Поезд в грохоте шел к России, к ее сердцу. |
Я тот самый Аверченко, на которого, помнишь, жаловался Луначарский, что я, дескать, в своём «Сатириконе» издеваюсь и смеюсь над вами. Ты тогда же приказал Урицкому закрыть навсегда мой журнал, а меня доставить на Гороховую. Прости, голубчик, что я за два дня до этой предполагаемой доставки на Гороховую – уехал из Петербурга, даже не простившись с тобой захлопотался. Ты тогда же отдал приказ задержать меня на ст. Зерново, но я совсем забыл тебе сказать перед отъездом, что поеду через Унечу. Не ожидал ты этого? Кстати, спасибо тебе, на Унече твои коммунисты приняли меня замечательно, правда, комендант Унечи – знаменитая курсистка товарищ Хайкина сначала хотела меня расстрелять. – За что? – спросил я. – За то, что вы в своих фельетонах так ругали большевиков. Я ударил себя в грудь и вскричал обиженно: – А вы читали мои самые последние фельетоны? – Нет, не читала. – Вот то-то и оно! Так нечего и говорить! |
...И построят гламурный город, чужой, не русский, не казачий ─ стеклянно-высокий, с подземельями для машин, с ресторанами и гостиницами, вокруг которых будет крутиться много-много женщин, в дорогих номерах будут селиться богатые гости (всё больше иностранцы), начисто исчезнет существовавшая сельская домашность, родной приют. И никто не будет помнить, в какой стороне, в каком углу стояли дома великих, значительных и именитых кубанцев, генералов и офицеров, защищавших южные рубежи в Кавказской войне... Вспоминая старину, легкие стрекотухи будут в лощенных журналах помещать фотографию облика Екатеринодара у воды, которая на самом деле изображает вид на Тамань с моря, как это сделано нынче в одном деловом журнале. |
−
Идиоты… −
обругал
кого-то
Пиньков в мыслях,
− не
понимают, что
жизнь…
повсюду, не
только у нас
дураков…
слетела со
всех винтов и
теперь будет
дрыгаться и
крутиться, как
свалившийся
паровоз,
пока еще есть
пары.
Бредят,
ослы,
что им
по-могут. Европа
им поможет! Да
этой
«Европе»
требуется
самой
помощь… ведь
она выкинула, и этот
поганый «выкидыш»
воспринят
от ее утробы −
российской
слепой
дурой-повитухой,
принявшей его за
долгожданного
чадушку, а
он
давно уже
разложился и
заразил всё
кругом. А
родимая
матушка его горит
в
гангрене… |
Умирает Богатырь… Великий Богатырь – Православная Русская Цивилизация!
Жила более тысячи лет, а теперь, буквально за полтора десятка годин,
измученная нежитью, исчезает. Даже при большевистском режиме она была –
скрытно, тайно, не свободно, но была! Были комиссары, был атеизм, было
богоборчество, был красный террор – а она вопреки всему была! Как
невидимый град Китеж. Было России жутко и страшно, горе, кровь, слезы,
«слава КПСС!», Ленин в мавзолее, Сталин на трибуне – а она была! Она
была во всем – в природе, в людях, в архитектуре городов, в деревенских
избушках, сельском ландшафте, в густых лесах, в полях, шумящих желтыми
колосьями, в журчании весенних ручейков, в разливе Волги – она была!
Неуловимо, скрытно, потаенно, и все равно чуяло ее сердце: ощущалась она
в русских лицах, деревенских платках, в переливах русского говора, в
построении русской речи. А теперь умирает. У-ми-ра-ет! Как Великий
Богатырь, которого, пока он отдыхал, уставший от сражения, тайно связали
предатели-подданные, жившие и укрывавшиеся под его дланью. И когда его
войско – его верное войско? – захмелело от свободы, предатели его
связали. |
|
Было утро. Тайное, тихое. Солнце медленно вышло к миру и сквозь бедные
облака одело землю в светло-перловые облачения. Они реяли над полями
бледно-зелеными, бродили мягкими пятнами.
Аграфена, возвращаясь в Кременки, все не могла вспомнить, где, когда
было то же. И вдруг на повороте дороги, сразу волшебным манием
раскрылась перед ней жизнь, и предстала светлая заря, семнадцатилетняя,
когда на этом месте впервые увидала она синеглазого посетителя ее жизни.
Сейчас, немолодой женщиной, подавленной тягостями, она вдруг
затрепетала, как от таинственного тока, пришедшего к ней из тех дальних
глубин. Волнение ее росло. Задыхаясь, Аграфена остановилась: вдруг
показалось ей, что земля под ногами легче все легче, волны
божественного, ослепляющего нисходят навстречу.
Тогда она пала на колени, и внутреннее видение осенило ей душу; вся
жизнь явилась ей в одном мгновении; все любви и муки понялись одинокими
ручьями, сразу впавшими в безмерный и божественный океан любви и данными
ей как таинственные прообразы Любви единой и вечной. Из-за знакомых,
дорогих когда-то лиц, к душам которых ее душа была прилеплена земной
основой, восходя небесной к небу, выплыло новое, потопляющее всех единым
светом Лицо, принимающее в сверхчеловеческое лоно. |
Не может быть,
чтобы все наши муки, наше стояние оказались напрасными. Власть борется
не с нами, не с Истинной Православной Церковью, а с Ним, Богом, Которого
никто не победит. И наше поражение, ссылка, заточение в тюрьмы и тому
подобное не может быть Его, Бога, поражением. Смерть мучеников за
Церковь есть победа над насилием, а не поражение. К тому же я твёрдо
верю, что никакими репрессиями наше течение уже не может быть
уничтожено. Наши идеи, стойкость в чистоте Православия пустили слишком
глубокие корни. А от них, если даже срублены будут старые деревья, вновь
взойдут побеги, и Церковь будет жить, несмотря ни на что. |
И если вы хотите
н а р о д н о й воли, если душа
болит, если ясно
видно, как расправляются
с Россией Макдональды, Вандервельды − прочие, если
познали о ф и ц и а л ь н ы
х представителей… − если вы с
подлинной тоской вопрошаете: «где
Россия?» − тогда путь открыт.
Надо спаяться, надо понять
друг друга, без укоров,
без поминаний. Правда, пора и пора − забыть! Пора, наконец, поверить
в родные чувства. Ведь у нас
же н и ч е г о нет,
если нет родины! Ведь за живой,
за с в о й народ
отвечаем!.. Много чистых и там, и там, разучившихся
уважать и понимать друг друга.
Надо н о в ы м стать
совсем, найти истинное преображение. Т а м
разберемся, если з д е с ь найдемся. Мы должны найти
общий язык и мысли, если понесем истинную, внепартийную,
внеличную любовь к народу, к
его духовным и бытовым навыкам, к его праву
б ы т ь так, как он хочет. Воистину любящие
народ д о л ж н ы, наконец, найти
и общую дорогу. |
Мы идемъ по усадьбѣ; направо людскiя — бѣлѣютъ стѣны, ночникъ свѣтится
въ окошкѣ — отдыхаютъ отъ дня работы рабочiе люди; молочная, гдѣ
вечерами гудитъ сепараторъ, и скотный дворъ; все давно знакомое, давно
привычное; и одинаково все стелетъ безбрежная ночь.
Здѣсь когда то мы встрѣчали Костю. Онъ тогда былъ студентомъ, сидѣлъ въ
тюрьмѣ за безпорядки и мы съ красными флагами бѣжали по этому полю отъ
молочной. Какъ тогда чувствовалось! «Маша, помнишь, къ горлу подступали
слезы, кажется — вотъ ѣдетъ герой, и мы тоже герои, бѣжимъ по этому
клеверу какъ-то необычайно, сердце рвется къ великому. Хороша
молодость!»
Маша молчитъ.
«Хороша, но была. Знаешь, братъ, все это было. А время себѣ идетъ… и
ничего не остается отъ нашихъ съ тобой слезъ, и чувствъ… благородствъ». |
Небо родное, блѣдною синевой разлито, пухлыя
облачка на немъ. Свѣжесть первыхъ осеннихъ дней, тѣни прохладны,
густы, но мягкое солнце грѣетъ. Астры въ садахъ подолгу стоятъ въ
росѣ. Подсолнухи переросли заборы, головы ихъ поникли. Рябины
обвисли грузно, березы засквозили, и тихими вечерами слышно, какъ
курлыкаютъ журавли − на полдень.
Закрою глаза − и вижу.
Сталкиваясь, цѣпляясь, позванивая мягко, плывутъ и блещутъ тяжелыя
хоругви, святыя знамена Церкви. Золото, серебро литое, темный, какъ
вишни, бархатъ грузныхъ шитьемъ окованъ. Идетъ не идетъ, − зыбится
океанъ народа. Подъ золотыми крестами святого лѣса знаменъ
церковныхъ − гроздь цвѣтовъ осеннихъ: георгины, астры, − заботливо
собранные росистымъ утромъ дѣвичьими руками московки свѣтлоглазой. |
Вот тогда то и вспомни совет деда: жизнь беспредельно хороша! Брось
радиоволны, радиояды… Самая прелестная в мире женщина и самый большой на
свете вексель — микроскопические песчинки в сравнении с огромной
радостью жизни. Дышишь ли ты сейчас пылью сенатского решения за 1963 год
или дешевой пудрой какой-нибудь остроглазой Зизи, — и в пыли архива и в
пудре твоей случайной подруги, пахнет тем, что безгранично выше
минутных горестей и разочарований — Жизнью.
Не комкай же ее, не проклинай, не рви.
Мы, то есть все те, кто отошел уже в вечность — сходи сегодня ко мне на
могилу и принеси цветов (только не красных) мы всю свою жизнь ныли.
Смешно сказать: пережарит ли кухарка жаркое, падут ли акции какого-либо
банка случайно купленные и полузабытые, немного суше, чем обычно,
поздоровается «она» — мы неизменно ворчали:
— Ну и жизнь! Вот бы кто-нибудь перевернул ее вверх дном!
Теперь ее перевернули. Кажется, надолго. Десятый год, мировые акробаты,
стоим у края черной бездны, бывшей когда-то Россией. И только теперь,
только блестя налитыми кровью глазами, мы поняли, наконец, что «ну и
жизнь» была настоящей жизнью, что мы сами превратили ее в скачку с
препятствиями на сомнительный приз, пробили голову нашему прошлому,
выкололи глаза у будущего, оклеветали самих себя. |
|
|
|
|
Нынешним летом исполнилось двадцать пять лет с тех пор, как я дал слово старухе Сарме, и сейчас рад вдвойне: во-первых, тому, что сдержал слово, и радость мою поймет каждый, кому приходилось держать слово хотя бы половину этого срока, а во-вторых, что могу наконец рассказать то, о чем должен был молчать все это время. Однако срок исполнился несколько месяцев назад, а я лишь теперь раскрыл тетрадь и начал писать, полный робости и неуверенности. Раньше казалось: придет время –и я сразу, в несколько дней поведаю обо всем, что случилось со мной двадцать пять лет назад, и сделаю это легко и скоро, потому что ничто не забылось –ни слова, ни шороха, ни одного движения души, ни одной случайной мысли, ни одного доброго или недоброго намерения. И тогда у меня не мелькало даже мысли о том, поверят ли мне люди. Менее всего намерен я сочинить сказочку, безобидную и занимательную. Ради сказки не стоит марать бумагу –я не сказочник! |
Хорошо, Господи, что у всех есть свой язык, свой тихий баюкающий говор. И
у камня есть, и у дерева, и у вон той былинки, что бесстрашно колышется
над обрывом, над белыми кудрями волн. Даже пыль, золотым облаком
встающая на детской площадке, у каменных столбиков ворот, говорит чуть
слышно горячими, колющими губами. Надо только прислушаться, понять. Если
к камню у купальни — толстущий такой камень, черный в жилках серых… —
прилечь чутким ухом и погладить его по столетним морщинам, он сейчас же
заурчит, закашляет пылью из глубоких трещин — спать мешают, вот публика
ей-Богу! А потом подумает: нехорошо, брат, и для здоровья вредно на
старости лет злиться. И много-много интересного расскажет своим добрым
каменным языком. |
|
Мой затерявшийся в бескрайних полях город, такой старомодный, такой
пыльный, такой прелестный… Широкие улицы, еле сдерживаемые рядами
хрупких домов: прозрачные глаза окон, днем — серые, с белыми ресницами
дрожащих занавесок, вечером — темно-темно синие, с яркими зрачками
керосиновых ламп. Кривые доски тротуаров: над ними зеленые, мохнатые
руки кленов и лип. Старый, сгорбленный собор над обрывом. Жизнь
радушная, теплая, как солнце. Солнце, как жизнь…
А когда я проснулся, — в окно стучали капли чужого дождя. Чужое море
билось в холодную стену скал. Чужое небо, мутной сталью висело над чужим
городом. Где-то ходили, смеялись непонятным смехом, говорили на
незнакомом языке чужие, непонятные люди. |
Первая в истории России попытка заменить
самодержавный строй конституционным — декабрьское восстание 1825 года —
была беспощадно раздавлена правительством. Ровно сто лет тому назад — в
июле 1826 года — пять «зачинщиков богомерзкого бунта» окончили свою
жизнь на виселице, сооруженной на острове Голодай, теперь названном
Островом Декабристов. Десятки других членов Северного и Южного Союзов до
самой смерти Николая II — «во глубине сибирских руд хранили гордое
терпенье…». |
Простите злоупотребляю многоточиями. Мысль как-то все рвется. Тогда в
пасхальную ночь, я упал головой в мокрый песок, думал, что пройдет. Карп
вбивал в украденную икону гвоздь, костер бросал тень огромной руки на
меня. Только казалось, что молоток бьет по мне, а я слышал глухой стук
заржавевшего железа по вашим глазам, по родинке на левой щеке. И будто я
тоже бил, не хотел, не мог, а бил. Письмо со следами ваших слез белело
на песке. И подумалось: кусочек платья, в котором она сказала мне: «Ну,
разве можно спрашивать, люблю, конечно». Ольга, не с повинной головой
тяну к вам руки, а срубленной. Не пишите мне больше. Навсегда отошло
прожитое, наши пальцы в краске, вы, самое главное… вы. Больше нет
Коленьки, друга вашего любимого. Не ваш он уже. Есть только горькая
правда, да вот слезы мои над тем, что я сделал над собой и над вами,
Ольга! |