Странное время – нынешнее время.
Скверное, зловещее время. Чувствуешь, сознаешь, знаешь, что ни мысль, ни сердце ничего не могут, и основные силы духовного мира, обреченные роком на бессилие, должны как бродяги прятаться от дневного света, чтобы не являться нарушителями порядка наших духовных отправлений!
Порядка!! Какая горькая ирония!
Никогда еще в виде порядка вещей духовный беспорядок в смысле безначалия, безверия, бессмыслия не доходил до нынешнего состояния, состояния спокойного царения или, вернее, успокоенного царения.
А все же невозможно не говорить.
Нельзя оставить поле русской мысли в распоряжении одних фельетонистов петербургской печати – пока есть капля крови в жилах, нельзя мириться с таким ужасным растлением духовного мира в виде нормального состояния.
Это-то и понуждает меня писать, хотя – признаюсь откровенно, – с полной уверенностью в бесполезности для настоящего каждого из имеющего быть сказанным слова: может быть на одно или два лица среди 80 миллионов эти искрение слова подействуют, а если и на них не подействуют, то все же писать должно, хотя для того, чтобы историк будущего мог хоть один голос протеста против безначалия нынешнего времени, возведенного в принцип, найти среди петербургской интеллигенции.
Я сказал выше об успокоенном царении духовного растления в нашем обществе!
Да, именно так.
Месяца два назад мы всполошились, испугались, а теперь успокоились.
Назначили генерал-губернаторов, усилили число полицейских, придали к полиции дворников, запретили покупать револьверы без особого разрешения, и... Россия спасена, порядок вернулся, золотой век настал... Все возвратилось к обыденной жизни. Все умы принялись за успокоенную работу... Какая ужасная насмешка! Какой страшный признак времени!
Насчет последнего покушения не могло и не может быть двух мнений. Весь образованный христианский мир содрогнулся от омерзения и ужаса... Следовательно, не этому событию посвящать длинные рассуждения, не это событие наследовать как знамение времени.
Но вот что несравненно страшнее. Мы испугались только этого события, мы только, так сказать, струсили, и больше ничего, ровно ничего.
Едва нам показали генерала Гурко с казаками, трусость петербургского общества за свои судьбы ослабела; мы перестали дрожать, как дрожат псы под палкой, и снова заговорили обо всем, точно, в самом деле, прогресс наш действителен, и все духовное у нас в порядке.
Вот что ужасно!
Нас испугали выстрелы, точно для России и ее царя нет другой силы, кроме нашей, для охраны и ведения.
Но состояние общества, приведшее последовательно к выстрелам, состояние до выстрела, состояние после выстрела, – состояние хроническое, гнетущее, в котором никто не знает, что назвать добром, что злом, что правдой, что ложью, в котором никто не смеет говорить во имя Бога и Его Церкви, в котором целые поколения изуродовались, выродились духовно и столько жертв принесли на погибель, – это состояние общества нас нисколько не испугало и не пугает.
Наша петербургская печать особенно поразительна в своей нынешней роли.
Вместе с полицией она ищет заговорщиков и преступников, и если найдет нескольких, с напускной яростью набрасывается на них, клеймит их разными названиями и, исполнив свой дневной урок, возвращается к обыденному прославлению себя, своего учительства, своих подвигов, культуры, либерализма и прогресса, призванья общества, его достоинств, его степени зрелости, его политических потребностей.
Соловьеву казнь, а обществу, нам, светочам России, – нам, вождям Русского народа, – расширение свободы и знак отличия за примерную службу прогрессу и отечеству...
Вот что серьезно как знамение времени! Вот что доказывает, как велика и близка опасность, угрожающая России.
Заграничные публицисты и иностранцы в Петербурге забили в набат насчет опасности, угрожающей России не столько от выстрелов и заговора, сколько от духовного хаоса и духовного растления общества, от царства нигилизма, поразившего их в эти острые минуты своей рельефностью.
Что же сделали наши светочи прогресса, наши петербургские газеты с их фельетонистами, самозванно облекшими себя в полномочия руководителей русской мысли? Они с яростью накинулись на эту заграничную печать, а французскую и немецкую газеты, выступившие в Петербурге с обвинениями вескими и серьезными против легкомыслия петербургской печати, они захотели казнить чуть ли не наравне с Дубровиным, причем, разумеется, ярко намалевали картину своей невинности и своих заслуг перед Россией.
Таким образом, петербургская печать даже после 2 апреля успела зажать рот всем обвинителям, всем осмелившимся испугаться царения нигилизма в петербургской печати и петербургском обществе.
И общество успокоилось.
Панургово стадо облизало себе губы, кивнуло головами и поблагодарило петербургскую печать за то, что она достойно отгрызлась от нападок и набата, появившихся в русской и иностранной печати, и вернуло себя и общество к благодушному самовозвеличению и самовосхвалению.
Вот что серьезно.
Нигилизм, поголовно заразивши нашу духовную, высшую петербургскую Россию и приведший к выстрелам и к поджогам спокойнее, чем когда-либо, торжественно оправданный, воцарился вновь на своем отвратительном и омерзительном престоле.
Да, да простят нам это слово, – но пусть хоть для истории оно будет сказано, – в Петербурге только между немцами и французами нашлись честные русские, осмелившиеся сказать хоть частичку правды в лицо русскому обществу.
И, увы, в том же Петербурге русская печать, набросившаяся с арапниками на этих людей, ответив им бранью на истину и зажавши рты всем, хотевшим вину преступлений прежде всего возложить на главных виновных, на нас, на общество, сделала нехорошее дело и к ряду своих подвигов в области дурачения русского общества прибавила еще одно чуть ли не худшее из всех дел, доселе совершенных ею.
Что в течение пяти лет, пока я писал в «Гражданин», та же печать из моего журнала непрерывно и ежедневно делала мишень самых грубых, злых и недобросовестных нападений на то, что я изо дня в день указывал на ложь в петербургской печати, на ложь в петербургском обществе и предсказывал все, что совершилось, увы, слишком явно несколько лет после, – то было понятно и до известной степени простительно. Такая избалованная невежественной публикой печать не могла мириться с вторжением в ее царство человека, пишущего не за деньги, а по убеждениям, признающего себя вполне самостоятельным и не гнущего колен ни перед богами либерализма, ни перед популярностью, ни перед князьями мира сего... Но чтобы в такую драматическую, торжественную и трудную историческую минуту, как та, которая нами была пережита в апреле, и которая требовала, так сказать, самого горячего и напряженного патриотизма, – не для злобы против преступника – она не могла не быть – но для измерения всей глубины пропасти, над которой мы стоим, и которую сами себе устроили своими ложными увлечениями; чтобы в такую минуту, говорю я, не только не сознать своих заблуждений и обязанности предостеречь общество от ложных увлечений, невольно зарождающих хаос, но даже нападать на дерзающих говорить правду, зажимать им рот и снова уверять общество в его непогрешимости и в том, что ложь есть правда, а правда – ложь, – для такого дела надо или быть глубоко закаленным в желании зла для зла, лжи для лжи, или быть до безобразия легкомысленным.
И что же? Толки о пропасти, стоящей перед нами, умолкли, умолкли скоро, как по щучьему велению, и чуть ли не три дня спустя после катастрофы мы все позабыли, опять предались злобе дня, как будто ни в чем не бывало. А когда начались пожары – несомненно производимые поджигателями – петербургская печать громко стала обвинять и осмеивать кого бы вы думали?.. Тех, которые видят в этих пожарах поджоги!
Но какая же эта злоба дня?
Побольше прав, больше свободы, расширенья политических полномочий общества, – вот та злоба дня, вот то чудесное лечение, которое должны со дня на день из общества, коего сановники и генералы, публично аплодировали вчера оправданной Засулич, и коего низшие слои воспитали Дубровиных и Соловьевых, создать сегодня общество великих граждан и честных патриотов.
Какая насмешка, какая глубоко грустная ирония.
Впрочем, опять-таки, увы, последовательная.
Лет двадцать назад, когда мы вступили из периода тихого подпольного растлевания нашего общества в период острого его раздражения путем прокламаций и брошюр, с одной стороны, и поджогов и беспорядков в учебной области, с другой стороны, мы кричали: нужны какие-то реформы, и все пойдет как по маслу: явились реформы; но к сожалению, они нисколько не притупили ни деятельности нигилистов, ни восприимчивости общества ко всему, что имело характер острого либерального, хотя и растлевающего влияния. Пропаганда нигилизма стала расширяться. Агентами его стали являться уже целые учреждения: здесь реальная школа, там земская учительская школа, и разные педагогические общества в самом Петербурге. Печать петербургская все эти явления величала общим именем признаков прогресса, при малейшем намеке на вредное влияние того или другого учреждения закидывала грязью намекающих и брала все рассадники нигилятины под особое свое покровительство, не дозволяя никому ниоткуда возбуждать даже вопроса: не слишком ли безобразно то или другое явление прогресса?
Итак, мы дожили до третьего периода, наступившего тотчас после войны. Третий период явился периодом действий в России нигилистической ассоциации. Начались регулярные издания журналов, учредились тайные сборы, тайные суды и начались выстрелы. В числе деятелей явились, как нарочно, ученики именно тех либерально-прогрессивных педагогических заведений, про вредное направление коих начали было раздаваться голоса, но которые благодаря легкомыслию, как я сказал, пользовались особенным почетом и покровительством у либеральной петербургской печати...
Тогда последовательные в своей односторонности общество и печать в Петербурге испугались как будто не своего состояния умственного, порождающего все эти явления, но выстрелов, и заговорили о необходимости усиления полицейских мер.
Усилили полицейские меры.
Общество успокоилось; умственная интеллигентная Россия выздоровела, ура, теперь надо думать о радикальном лечении всех зол в обществе, о новых либеральных реформах, – в них все спасение. Меры полицейские и два-три назначения высших административных лиц разом-де прекратили действия нигилистов. Радикальные либеральные реформы также чудесно прекратят и исцелят государственные и общественные недуги России?
Но верит ли в этом самом обществе, в этой самой печати кто-нибудь в правду этих мыслей и этих лечений, и в действительную зависимость судьбы и спасения России от той или другой реформы, – это другой вопрос.
Никто не верит, а все говорят: да, в реформах спасенье; не верят, а говорят все-таки, и говорят потому, что лгут, а лгут потому, что нужно лгать, а нужно лгать потому, что изолгались уже совсем, назад идти нельзя, от правды ушли уже слишком далеко...
И давай лгать... А что от этого вранья все усиливается сумбур и хаос мысли, усугубляется нравственное растление, сбивается с толку молодое поколение, и общественная деятельность в России страшно терпит от расшатанных и людей, и основ, – какое дело лгущим руководителям общества...
Вот это-то и составляет серьезную сторону нынешней умственной жизни петербургской России.
Но одна есть светлая сторона в этом мрачном хаосе.
Вранье либералов и выстрелы нигилистов – в Петербурге, в Киеве, или в Одессе, или в Харькове, ничего общего не имеют с Россией. Это все действия петербургской России.
А русская Россия живет поныне, как жила 30 лет назад, веруя в Бога, уважая семью, себя, свое отечество, и благоговейно чтя своего монарха Русского царя.
Петербург ведь не Россия, и Россия не Петербург!