Страницы русской прозы [140] |
Современная проза [72] |
Вот каким вынырнул Шерлок Холмс через три или четыре года после того, как он утонул в пучине готтентотского моря. И глянув ему в лицо, и заметив, как страшно он переменился, и зная, что перемена эта не случайная, а необходимая, неизбежная, созданная миллионами людей, воплотившими в нем свою душу, я вижу, что все пропало, и что надежды ниоткуда ждать нельзя.
Ведь то, что миллионый готтентот сделал с Шерлоком Холмсом, - то же самое он сделают со всеми явлениями и со всеми идеями, какие только ни встретит у себя на пути. Эволюция Шерлока Холмса есть только крошечный пример его влияния на всё окружающее. Он отобрал у Шерлока скрипку, они скинул с него последние лохмотья Чайльд-Гарольдова плаща, он отнял у него все человеческие чувства и помышления, дал ему в руки револьвер и сказал: - Иди и стреляй без конца, и главное, чтобы больше крови. Кого не застрелишь, веди на смертную казнь. Это мне нравится больше всего. За геройство получишь кошелек. И не нужно тебе твоей Бейкер-стрит, заведи себе шпионскую контору. Герои должны содержать контору. И потом, о мой Бог, мой кумир, мой идеал - прицепи у себя под жилетом серебряный полицейский значок. Это так хорошо, чтобы мировые герои носили под жилетами полицейские значки. И неужели вы думаете, что за эти три-четыре года он только и переделал, что Шерлока Холмса? А я – повторяю – не могу сейчас найти ни одного такого предмета, который избежал бы его рук. Всюду и везде, во всех сферах жизни из мещанского Шерлока Холмса делается готтентотовский Нат Пинкертон, и теперь, увидав этого Пинкертона, мы видим, что напрасно мы так проклинали когда-то мещанство, напрасно мы так его боялись; право, оно было не очень плохо, - и напрасно Герцен печалился, думая, что «мещанство окончательная форма западной цивилизации, её совершеннолетие». О, если бы это было так, если бы Шерлок Холмс был окончательной формой литературы и не превратился бы на наших глазах в Пинкертона! Увидав перед собой Пинкертона, мы поняли – к сожалению, поздно, - что мещанство было еще положительной ценностью, что оно рядом с готтентотами идеал добра, красоты и справедливости, и вот мы готовы воззвать к нему: - О, воротись! Ты было так прекрасно! Ты душило Байрона, Чаттертона, Уайльда, Шопенгауэра, Ницше, Мопассана, ты создало Эйфелеву башню, позабудем все, воротись! Только бы не Нат Пинкертон! Уж лучше бы нам обрасти длинной шерстью и, махая хвостами, убежать на четвереньках в леса - только бы не Нат Пинкертон. Воротись же скорее, «чумазый», воротись, «человек в футляре», Хлестаков, Смердяков, Бессеменов, Передонов, мы всем теперь будем рады, мы забудем уже эту скверную привычку – в каждой повестушке, в каждом фельетончике непременно «посрамлять буржуазию» и «протестовать против мещанства». Вернитесь же, вернитесь назад! Доброе старое мещанство! Каково бы оно ни было – оно было социология, а Нат Пинкертон – ведь это уже зоология, ведь это уже конец нашему человеческому бытию – и как же нам не тосковать о мещанстве! Доброе, старое британское мещанство, создавшее Дарвина, Милля, Спенсера, Гексли, Уоллеса, - оно так любило нашу человеческую культуру, что, создав из себя и для себя Шерлока Холмса, оно и в нём, в вольнопрактикующем сыщике, возвеличило эту культуру: силу и могущество логики, обаятельность человеческой мысли, находчивость, наблюдательность, остроумие. О, конечно, Шерлок Холмс нелеп и смешон со всеми своими силлогизмами, но важно то, что именно силлогизмы восславили в нём доброе, старое, британское мещанство. Вы помните – это на каждой странице - Шерлок сидит, сидит у себя на Бейкер-стрит, глядит на постылого своего Уотсона, да ни с того ни с сего и скажет: - Вы уже стали заниматься медицинской практикой. - Откуда вы знаете? – вопрошает неизменно Уотсон. - Оттуда же, откуда я знаю, что у вас неуклюжая служанка. - Всё, что вы говорите, верно, но откуда, откуда вы это знаете? Холмс тогда улыбается, потирает свои длинные, нервные руки и говорит: - Это очень просто! На внутренней стороне вашего левого сапога, как раз в том месте, куда падает свет, я замечаю шесть царапин, идущих почти параллельно. Очевидно, кто-то весьма небрежно счищал засохшую грязь с краёв каблука. Отсюда два вывода: во-первых, вы выходили на улицу в дурную погоду, а во-вторых, у вас в доме имеется скверный экземпляр лондонской прислуги, не умеющей чистить сапоги. Что касается вашей практики, то надо быть уж очень большим тупицей, чтобы не причислить к корпорации врачей человека, от которого несёт йодоформом, у которого на правом указательном пальце чёрное пятно от ляписа, а оттопыренный карман сюртука ясно указывает на местонахождение стетоскопа… Кроме того, я хорошо вижу, что окно в вашей спальне находится с правой стороны. - Откуда вы знаете? – снова спрашивает Уотсон, который для того и существует, чтобы спрашивать: откуда вы знаете? - Друг мой, это очень, очень просто. В это время года вы бреетесь при дневном свете. С левой стороны вы побриты хуже, а около подбородка совсем скверно. Ясно, что левая сторона у вас хуже освещается, чем правая. Конечно, в этих милых силлогизмах все посылки на костылях, но всё же как-никак это силлогизмы. Доброе, старое британское мещанство здесь, как умело, выразило восторг пред умом человеческим, пред его беспредельной силой. Для своих читателей Шерлок велик именно своим интеллектом. У Ната же Пинкертона, как мы видели, вместо силлогизмов кулак. Готтентот, конечно, тотчас же отнял у Шерлока силлогизм, чуть только Шерлок попал к нему в руки. Правда, в «Похождениях Ната Пинкертона» я встретил такое место. Пинкертон говорит одному важному чиновнику: - Как только преступник оставит судно, мы тихонько спустимся в воду и поплывем за ним, чтобы узнать, где он прячет свою добычу. Таким образом, я надеюсь, нам сразу же удастся накрыть всё разбойничье гнездо и отправить всех на электрический стул». Чиновник в восторге. - Можно только удивляться вашему логическому мышлению, - говорит он. Ах, если это логическое мышление, то что такое зуботычина? И вот я все хочу показать, что та эволюция, которую на наших глазах пережил Шерлок Холмс, - не случайная и постигла все наши культурные ценности. Эволюция Шерлока Холмса есть только символ нашей общей эволюции. И когда я вижу, что какая-нибудь идея, какая-нибудь художественная, моральная, философская концепция не успеет появиться в нашем обществе, а уже сейчас же, с безумной скоростью, как угорелая, стремится опошлиться, оскотиниться, загадиться до невозможности, подешеветь, как проститутка; в последнее время все течения, все направления нашей интеллигенции, которая в год, в месяц, в две недели любую книгу, любой журнал, любого писателя умеет превратить в нечто лопочущее, улично-хамское, почти четвероногое, я понимаю, что это действие того же самого соборного творчества, которым миллионный готтентот превратил мещанского Шерлока Холмса в хулиганского Ната Пинкертона. Нет, это не реакция. Реакция только усилила это течение, окрылила его, открыла ему все шлюзы, а оно как было до нее, так и будет после нее. И я думаю: приди теперь снова на землю Христос, - посмотрели бы вы, что сделали бы наши газеты в два-три дня из Нагорной Проповеди. В два-три дня! Чтобы опошлить Евангелие, человечеству всё же нужно было девятнадцать веков, но теперь это делается в два-три дня. Удивительно «ускорился темп общественной жизни», и, может быть, через четыре года, когда над нашими головами будет черно от аэростатов, мы с успехом займёмся людоедством, и, если не себе, то своим детям вденем-таки в носы по железному кольцу. И вся русская интеллигенция, до последней косточки, тоже проглочена сплошным, миллионным готтентотом, и мы можем по-прежнему писать статьи, рисовать картины, быть Шаляпиными, Андреевыми, Серовыми, - но нас будут слушать, и смотреть, и судить, и ценить готтентоты. И как оно произошло, это каннибальство? Ведь не было же как будто и столкновения между интеллигенцией и готтентотом, ведь мы не вспомним ни одной между ними стычки. Конечно, нет! Готтентоты, как более сильное племя, покроили нашу интеллигенцию, не пролив ни кровинки: они ассимилировали ее, они совершенно слились с нею, он подчинили ее если не своей культуре, то своей арифметике. - А! Ты занимаешься декадентством! – говорили они, – это хорошо. Мы тоже будем заниматься декадентством. И вот рядом с Бальмонтом и Брюсовым – тысяча готтентотов: Биск, Диск, Сикс, Георгий Чулков, Григорий Новицкий и другая такая паюсная икра - и глядишь, декадентство в трактирной газете, его хвалит Шебуев, им упивается Пильский, - и вот уже нет декадентства оно проглочено целиком. - А! Вы здесь ницшеанцы! – говорит дальше готтентот. – И я, и я, и я тоже буду ницшеанцем! – И вот он покупает фонограф и заводит его: - Хочу быть дерзким, хочу быть смелым. Потом пойдет и изнасилует гимназистку. И на каждом шагу, в каждом фельетоне, за каждой рюмкой крякнет и скажет: - Так говорил Заратустра! И смотришь – в два-три года все кончено! Заратустра тоже стал Пинкертоном. - А! вы здесь боретесь с мещанством? Боритесь, боритесь, и я буду бороться, - говорит готтентот. И идет и пишет «Санникова», или принимает облик Анатолия Каменского и, еле скрывая кольцо в носу, сочиняет для посрамления буржуазии различные анекдоты и, надрываясь, кричит: - Долой, долой мещанство! Я вам расскажу, как люди ходили по чужим квартирам. Это оттого, что им враждебно мещанство. Я вам расскажу, как женщина принимала гостей нагишом, - это для того, чтобы посрамить мещанство. Я вам расскажу, как одна прекрасная дама предложила разыграть себя в карты, - это для того, чтобы посрамить мещанство. Я вам расскажу, как по пути из Петербурга в Саратов офицер насиловал четырёх женщин - это он для того, чтобы посрамить мещанство, и так дальше, и так дальше, и так дальше... - А! Вы здесь взываете к Дионису и Фавну и прославляете какую-то стихийность; это и я могу, - говорил готтентот, и тотчас же превратился в Дмитрия Цензора, в Александра Рославлева, в Якова Година, - и уж не знаю в кого, и вот запестрело на всех заборах: Воскресни, зверь, и, солнце возлюбя, Отвергни всё, что божеским казалось. Или: Любите так чисто и свято, как звери. Или: Что может быть ярче, что может быть краше Звериного счастья двух юных сердец. И так дальше, и так дальше, и так дальше. Смотришь, в два-три года всё кончено: Дионис превратился в Пинкертона. - А! Вы здесь добиваетесь какой-то свободы. Я тоже могу добиться свободы, - говорит готтентот, и тотчас же выпускает газету «Понедельник». – А! Вы любите очень писателей, я тоже буду любить писателей, - говорит готтентот и печатает «Календарь писателя». И так дальше, и так дальше, - таким манером, вежливо, ни в чём никому не переча, приспособляясь и подражая, готтентот пробрался в самые недра нашей интеллигенции, захватил в свои руки почти всё её дело, – и вдруг в один прекрасный день оказалось, что интеллигенции у нас совсем нет, что она растворилась и потонула в готтентоте, как щепотка соли растворяется и тонет в океане, что на том месте, где мы уже сто лет привыкли видеть интеллигенцию, давно уже сидит татуированный охотник за черепами, а мы не заметили этого, именно только с непривычки, и по-старому продолжаем говорить: «наша интеллигенция», «наше культурное общество», «течение нашей общественной жизни». И многие думают, что интеллигенция только заболела, только в чем-то переменилась, а она уж давно на погосте и над ней три аршина земли. А в наследство введен какой-то странный молодой человек, с маленьким колечком в носу. 6 Интеллигенция умерла. Это не риторическая фигура, не фраза, - для меня это несомненнейшая истина, и я берусь объективными данными доказать ее. Интеллигенты еще остались, но «интеллигенция», как особая социальная группа, уже не существует. Пропал главный, основной признак этой группы, который собственно и делал интеллигенцию интеллигенцией, и без которого все остальные её признаки несущественны и эфемерны. Признак этот – единобожие. Казалось бы, он не так и существенен. Казалось бы, каких только богов не было у интеллигенции! Был нигилист, был босяк Макар Чудра, был сверхчеловек, был пролетарий, был «Федька великодушный» - народ, но – заметьте! – все это по очереди, а никогда не владели ею сразу двое или трое из них. Только расставшись с одним навсегда, шла она со страстью к другому. Русская интеллигенция всегда была моногамна, - а в этом все дело. В каждый данный момент у неё на пьедестале был один бог, и, что всего замечательнее, - она не просто служила ему, а непременно всегда и везде приносила себя ему в жертву. То есть не то чтобы приносила, - большей частью она журналы читала да по Невскому на извозчиках ездила, - но представление у нее было такое, что она либо того, либо другого бога жертва, что она обреченная, и вот-вот пойдет на костер. На какой костер все равно, лишь бы был костер. Без костра она и дня прожить не могла. Это была как секта каких-то странных фанатиков. В 40-ых годах одна секта, в 60-ых другая, в 70-ых третья, в 90-ых четвёртая. Тысячи юношей и девушек, высоколобые, седые сутулые люди вдруг заражаются одной (непременно, непременно одной!) какой-нибудь идеей, а других идей и знать не хотят, и за эту, за одну, готовы в огонь и в воду, готовы принять свой терновый венок то за свое народничество, то за свой марксизм, то за нигилизм, но ничего другого в это время и знать не хотят, на другое ни на что и не смотрят, и все, как один человек, молятся по-своему, по секстантскому молитвеннику. Об этом тысячу раз писалось, и всегда в последнее время с насмешкой. Мережковский года три назад говорил, рассердившись: «У радикальнейших из наших радикалов – нетерпимость раскольников, уставщиков, взаимное подглядывание, как бы кто не оскоромился, не осквернился мирскою скверною. И беспоповцы – реалисты, и поповцы – идеалисты, и федосеевцы – марксисты, и молокане – народники – каждое согласие, каждый толк ест из собственной чашки, пьет из особого «лампадного стаканчика», не сообщаясь с еретиками» («Грядущий хам»). И даже больше – каждый говорит: «не смей гореть на другом костре, гори на моем». Но все же сердиться на это исступленнейшее изуверство не следует: только им и держалась интеллигенция. Есть общественные группы – такие слабые, что фанатизм и секстантская нетерпимость для них единственные условия бытия. В культивировании этого фанатизма – их инстинкт самосохранения. Интеллигенции пришлось из чуства самосохранения выработать в себе фанатизм, секстантство, и, не будь этого фанатизма, в России не осталось бы ни одного интеллигента. Повторяю и настаиваю: этот фанатизм не случайный признак, который может быть, а может и не быть, - нет, он самая сущность ителлигенции, основное ее свойство, без которого она немыслима и невозможна. И вот – это страшно значительно – два-три года тому назад, когда в интеллигенцию пришел готтентот, фанатизм этот стал ослабевать, секстантство как-то отпустило свои вожжи, раскольничьи интеллигентские секты перестали волками коситься друг на друга, и все эти 17-ти, 18-тилетиние девочки и мальчики, и высоколобые сутулые старики вдруг почувствовали впервые, что духовная жизнь – это, пожалуй, вовсе не костер, на котором непременно будто бы нужно сгореть, что вместо одной, единой, всепожирающей Идеи есть еще много других идей, и которые так же хороши, так же ценны, и которым вовсе не нужно служить, а пускай они нам послужат! Изуверское единобожие прошло, и русская интеллигенция перешла к приятному многобожию. Гостеприимство для всех сект и всех учений началось страшное. Вы помните: это пришло со всех сторон. Журнал заменился альманахом – и как задорно альманах говорил: у меня Андрей Белый рядом с Семёном Юшкевичем, Валерий Брюсов с Серафимовичем, Куприн с Александром Бенуа. Я терпим, я не сектант, у меня нет фанатизма. И всем это, помните, понравилось: да, да, это хорошо, что рядом, хорошо, что уже нет фанатизма. И фанатический прежде толстый журнал стал приспособляться к альманаху, и сам стал альманахом, только чуточку это скрывая: в «Русской мысли» заплясал Городецкий заодно с Крашенинниковым, и рядом с Ремизовым уселась г-жа Щепкина-Куперник; в «Современном Мире» то же самое, а в «Образовании, если б не посторонние какие-то причины, мы наслаждались бы единственным, невозможным доселе зрелищем: Зинаида Гиппиус и Екатерина Кускова, Мережковский и Прокопович сидят за одним столом и едят, и пьют из одной миски. Как-то, даже захлебываясь, закричали вдруг все журналы: нет, нет, мы терпимы, мы не сектанты, у нас ни капельки нет фанатизма! И посмотрите, сколько вокргу тогда появилось кружков, обществ, лиг, где двери открыты были для всех настежь: приходите все, делайте, что хотите, ведь мы терпимы, мы не сектанты, в нас ни капельки нет фанатизма! И посмотрите на современную критику: какое обилие вдруг появилось в ней лиц, которые ничего не хотят доказать, никакой одной-единственной идеи не проводят, тенденции избегают как огня, а действительно критикуют книги. Разве в России критики когда-нибудь критиковали! Теперь критик Айхенвальд пишет «Силуэты» и, написав «силуэт» Успенского, берётся за «силуэт» баснописца Крылова, и, покончив с силуэтом баснописца Крылова, пишет «силуэт» Кнута Гамсуна, а чтобы это вело на какой-нибудь костер - этого нет и в помине. Теперь критик Иннокентий Анненский пишет «Книгу отражений», и попробуй, найди какой-нибудь душевный фанатизм у человека, который, прекрасно разобрав «проблему гоголевского юмора», идет и столь же прекрасно разбирает лирическую поэзию Бальмонта. Множество тем очень хороших, но нет темы, нет той секстантской – все равно какой- единственной темы, которая только и давала нашей интеллигенции жизнь. Критик Горнфельд в предисловии к своим статьям пишет, что для него важны не выводы, а только доводы, то есть самое движение мысли, а не то, куда она приведет его, та цель, ради которой эта мысль у него двигалась. «Цели у меня нет, я просто шевелю мозгами, а вы смотрите, хорошо ли я шевелю», - вот и весь девиз современной критики. Какие мы фанатики! Боже сохрани, секстантства у нас ни крошки нет! В философии вдруг появился Иванов-Разумник и стал на все лады восклицать «никаких целей нету в жизни, вся цель в настоящем, о будущем не загадывайте, живите нынешним днем!» И вдруг вспомнили Льва Шестова, и так кстати пришлось теперь его адогматическое мышление, и его апофеоз беспочвенности, и его ницшеанское amor fati (любовь к судьбе – лат.). Живите, чем придется, любите судьбу свою, о кострах позабудьте, вы хороши и без костров – таков скрытый общественный смысл всех этих прекрасных книг, и публицист Леонид Галич является только их практическим интерпретатором, когда пишет в «Речи»: «Пусть Вам будет подозрителен всякий, кто не в силах отыскать в себе места и из всяких обстановок и положений бежит к иной, осмысленной жизни. Этот смысл неуловим для него ... Работник с настоящим призванием не может тосковать и метаться. Ему ни к чему мечтать о феерии; не приходится гоняться за смыслом, потому что этот смысл в нем, в полноте его трудов и усилий». Позабудьте, позабудьте о кострах, вы и без костров хороши, - так и слышится в каждом слове. Слава богу, мы не сектанты, у нас нет нисколько фанатизма. И пошло, и пошло. Все согласились со всеми; все примирились со всеми, никто ни с кем ни о чем не спорит, полемика прекратилась, и большевики полюбили Брюсова, Блок похвалил сборники «Знания», «Нива» напечатала Рукавишникова, нововременец Розанов стал печататься в радикальных журналах – и если где еще есть какой-нибудь фанатик, на него смотрят с жалостью и кивают головой. Начни теперь доказывать длинную какую-нибудь, куда-нибудь ведущую мысль, тебя и слушать не станут: у всех теперь альманах в голове, альманах в душе4. Нет, нет мы совсем не сектанты! Появилось множество просто талантливых людей – это так небывало для русской интеллигенции: Осип Дымов, Борис Зайцев, Крачковский, - многие до того нефанатичны, что все свое дарование - или всю свою бездарность – устремили на стиль, на стилизацию, на стилизаторство: Кузмин, Ремизов, П. Потёмкин, Ауслендер; стилизаторства как самоцели никогда еще не ведала интеллигенция – этому мешал фанатизм, этому мешала «идея». И возник новый литературный род: пародия, и откуда-то вдруг, во все газеты, высыпало множество веселых людей, шутников, пересмешников, и каких талантливых: О.Л. Д`Ор, Аркадий Аверченко и царь всех пародистов Измайлов, - и уж самим своим существованием они заявили: ни на каком костре мы гореть не хотим, да и вас не зовем гореть, нам бы передразнить кого-нибудь: Сологуба, Андреева, Блока, написать пародию на Вячеслава Иванова, - с нас и этого достаточно, и с вас пусть будет достаточно. И вся суть в том, что с нас этого и правда достаточно: до того уже пропала всякая обаятельность прежнего интеллигентского сектанства. Надо все нашей эпохой, как некий девиз, как герб, оказалась та картинка из шебуевского журнала «Весна», где изображена голая дама и снизу подписано: В политике – вне партий. В литературе – вне кружков. В искусстве – вне направлений. Теперь все философы, поэты, публицисты, торжествуя, поют вслед за Шебуевым, этим великим выразителем эпохи: Наш принцип, наш принцип: Цып-цып-цып, цып-цып-цып! И никого здесь винить нельзя. Нельзя же придти к человеку и сказать ему: пожалуйста, будь фанатиком. И когда какой-нибудь старый почтенный публицист клеймит наступившую эпоху и порицает всех нас за то, что мы не сектанты, я знаю, что ответить ему: «Посмотрите в сегодняшней газете хронику самоубийств, - хочу ответить я ему, - сколькие среди нас, нефанатиков, ежедневно лишают себя жизни. Или вы ещё не понимаете, что шебуевщина трагична насквозь, что не всякий может прожить без сектантства, что альманах в голове и альманах в душе – это наше проклятие и наше страдание, а вовсе не наша вина, за которую нас следовало бы ставить отечески в угол. Не браните нас, а жалейте. Я знаю многих в наших рядах, для кого в лоне интеллигенции было бы счастие, для кого шебуевщина – смерть. И не потому ли они идут к шебуевщине, что интеллигенция есть мертвое тело, и дух от нее отошел? Печатаются книги, читаются лекции, новых писателей появляется множество, - но интеллигенции уже нет и не будет. Есть множество идей, но нет единственной. Есть множество литераторов, но нет литературы. Интеллигенция, повторяю, только и могла существовать, когда она была сектой, кастой, племенем людей, посвященных одной богине, обреченных одному жертвенному костру. Стоило только пропасть этой одной богине, стоило кончиться сектанству, и интеллигенция, как всякая подобная секта, должна была умереть. Мы теперь - предсмертная судорога этой великой, славной, святой, прекрасной покойницы. У нас было столько предков – Радищев, Чаадаев, Герцен, Михайловский, но у нас не будет потомства. Мы еще хоть немного – интеллигенция, у нас еще остались прежние инстинкты, нам уже ненужные, но у тех, кто идет за нами, атрофируются и эти инстинкты. Так утки и куры еще немного полетывают иногда, хотя крылья им уже не нужны и в скором времени атрофируются. Те, кто идет за нами, даже не поймут, что за странные общественные группы были эти народники, нигилисты, кающиеся дворяне, марксисты, как теперь не понимает этого ни один культурный американец, ни один англичанин. У американцев такой общественной группы, как интеллигенция, единобожеской, закалывающей себя в жертву, объятой гипнозом одной идеи, не было, она ему не нужна, и у него нет органа, чтобы понять ее. Так будет и с теми, кто идет после нас. Да, у нас много талантливых писателей, но у нас уже нет литературы. Вот Андреев – куда он ведет, чему он нас «учит»? Жизнь – тюрьма, говорит он в своей последней вещи, - и счастлив тот, кто полюбит эту тюрьму. Я, - говорит он, - ее не люблю, а вы как знаете. Сологуб говорит: я очень люблю смерть, а вы любите или не любите, какое мне дело. Куприн говорит: вот какой был случай, и еще вот какой был случай, разные случаи бывают. И все это может быть прекрасно, но это уже не интеллигенция. Здесь нет учебы, проповеди, здесь нет единства Идеи, единства Темы – это случайно хорошие писатели, случайно написавшие на случайные темы. Андреев – первый из писателей послеинтеллигентского периода. То, что он, ни разу не сделавший никакого призыва, никуда не ведущий и ничему не учащий, стал так сверхъестественно популярен – это зловещий признак для нашей интеллигенции. И мне вовсе не нужно, чтобы Андреев меня чему-нибудь учил, но нашему русскому читателю такой не учащий писатель понадобился впервые, и этого не случилось бы, если бы интеллигенция наша была жива. И никто не догадывается о ее смерти. Как к живой, взывают к покойнице и спрашивают непрерывно: - Кому верить? Как разобраться в этом водовороте всяких противоречий? Что говорят Бальмонт, Блок, Иванов? И чего хотят все? К какой точке, к какой цели все ведут? Спрашивают и не видят, что спрашивать некого. И так силён был в русском обществе этот интеллигентский инстинкт – искать и находить в литературе непременно призыв, непременно поучение и даже как бы приказ, что, смотрите, даже в порнографию вначале закралась Идея. Это так характерно для русского общества! Русская порнография не просто порнография, как французская или немецкая, а порнография с идеей. Арцыбашев не просто описывает телодвижения Санина, а и всех призывает к таким телодвижениям. «Люди должны наслаждаться любовью без страха и запрета», - говорит он, и это слово «должны» - остаток прежних интеллигентских нравов. Каменский, как мы видели, не просто похабствует, а похабствует опять-таки по-интеллигентски: хочет этим похабством на что-то такое возразить, с чем-то таким бороться, чему-то такому воспротивиться. Его похабство с тенденцией. Даже развратничать, и то интеллигент не умел без тенденции. Но, повторяю, это пережиток прежних инстинктов, и на наших глазах он уже исчезает. Уже давно многие похабствуют без тенденции. Уже давно все с гордостью носят на лбу те роковые слова, которые гениальный Шебуев начертал на своём нынешнем знамени: В политике – вне партий. В литературе – вне кружков. В искусстве – вне направлений. О, хоть бы вернулось доброе старое мещанство, которые мы так лекгомысленно некогда гнали! 7 Но неужели надежды нет, и наша интеллигенция, оторвавшись от народа, проглочена городским Пинкертоном навеки и невозвратно? Ведь есть же в городе не один Пинкертон, ведь может же интеллигенция стать носительницей пролетарской идеологии, и не интеллигенция, а хоть что-нибудь в нашей культуре может же очиститься этой идеологией, освежиться, просветлеть ею, как солнцем, и хоть ненамного облагородить наше современнное бытие. На это ведь вся надежда, и пускай Герцен говорит нам, что «пролетарский мир весь пройдет мещанством», пускай Бердяев, Философов, Мережковский твердят, что «идея пролетариата есть мещанство», что у пролетариев «мещанская метафизика умеренного здравого смысла и мещанская религия умеренной сытости», что «вновь освобождающиеся силы могут, пожалуй, пойти на компромиссы мещанского благополучия», я не верю этим словам, я надеюсь и говорю: подождем. Но вот мы ждем до этого часа, а все еще не увидали ни одного зернышка, ни одной крупинки этой великолепной идеологии, которую все либо восхваляют, либо бранят, но которой нет нигде и которой никто никогда не видал. Мы будем ждать еще год, еще два, и, если в готтентотскую, в пикертонскую нашу культуру не врежется, наконец, ниоткуда какая-то струя новых, небывалых, освежающих мыслей и чувств, если не свершится чудо и к нам снова, хотя бы как некое слабое дуновение, не сойдет отошедшая от нас благодать, не должны ли мы будем прийти к самому страшному выводу и громко спросить друг у друга: - Нужели и в синей блузе и с красным знаменем к нам пришел все тот же Пинкертон? ПОСЛЕСЛОВИЕ Эту свою статью я читал в иных городах как публичную лекцию, и всюду, читая, чувствовал себя Гуинпленом. Не то чтобы, конечно, я рыдал над своею статьею, или писал ее кровью, но все же она – самое грустное изо всего, что мне случалось писать. А когда я читал ее публике, публика гоготала: - Браво, Чуковский! - Здорово! - Ловко! Мне становилось еще грустнее от таких готтентотских похвал... Когда я еду куда-нибудь в поезде и слушаю «разговоры» пассажиров, или читаю бойкую какую-нибудь газету, или забреду случайно в театр, я безо всякого озлобления, а напротив, как-то смиренно, - только с грустью бесконечной, - чувствую: «да, да, это все – готтентоты»! – И в этой статье моей я тоже не обличать их, конечно, хотел, а только указать на них тихо, и тихо сказать: - Вот пришло, наконец, «их» царствие, спасайся, кто может и хочет! Но вдруг они загоготали, и я, очнувшись, увидел, что слушают меня тоже «они». «Кинематограф» и «Пинкертона» - я взял только как симптомы, как свидетельство, что царствие готтентотов пришло. Я мог бы, вместо кинематографа взять современный театр или фарсовую «борьбу» или судебную хронику, или «дневник проишествий», - и все говорило бы об одном и том же. Конечно, кинематограф не причина зла, и не причина зла – Пинкертон – они то же самое, что жар или рвота: признаки болезни, но не болезнь. И если я все же «обрушиваюсь» на них так, как будто они во всем виноваты, то это потому, что для меня они символы всего этого огромного и сложного явления. И только для простоты дела я изобразил кинематограф, и всю его беллетристику, как нечно обособленное, явившееся вдруг, не имеющее за собой истории. Конечно, буффонады, мелодрамы, идиллии кинематографа ведут свою историю с древних времен. Но я отбросил все их исторические черты и отметил в них только то, что в них нового, не бывшего прежде, только этим новым и занялся, на что я имел полное право, ибо меня интересовали лишь черты, привнесенные новым общественным классом, а не те, которые достались этому классу по наследству. Только как воплотитель этих новых черт – мне и ненавистен «кинематограф»5. А конкретный «кинематограф», со всеми историческими наслоениями, я, конечно, как и все мы, люблю, равно как и пинкертоновскую литературу, в которой, если взять ее с исторической стороны, отразились и герои Эдагара По, и Рокамболь, и Лекок, и все те общественные классы, которые выдвинули этих героев. Химически чистых идеологий вообще никогда в природе не бывет, и дело публициста определить, какие черты в каждое данное время являются в идеологии основными, а какие привнесенными со стороны... Здесь я хотел бы закончить, но недавно мне пришлось прочитать одну очень странную статью В.В. Розанова «Чуковский о русской жизни и литературе», где замечательный этот писатель говорит, возражая мне: - Кто же судит о человеке по его развлечениям! И доказывает, что по «кинематографу» я не имел никакого права судить о людях, его создавших, так как «кинематограф» есть забава, игра, судить же о человеке нужно будто бы только по его делу, по работе его, а не по его удовольствиям. Все это кажется мне пустяком. Разве случайность, что именно греки создали олимпийские игры, англичане – футбол, а мы, русские, лапту? Ведь есть же в этом «закон». И мне сдается, в игре и люди, и классы, и нации даже виднее, чем в «деле». В «деле» многое делается насильно, нехотя, по общему шаблону, против воли, а игра для проявления душевных особенностей дает широчайший простор. Да и зачем тогда изучать народные обряды, игры и песни, если о людях судить по их развлечениям – нельзя? Надеюсь, что Розанов, если подумает, и сам не согласиться с собою. Еще я читал, что не должно бы мне обзывать людей – готтентотами. Но ведь это у Герцена я заимствовал такое название. Кому же оно не нравится, пусть заменит его словом «пингвины» - из мучительной книги А.Франса «Остров пингвинов», где говорится о том же, о чем говорю и я. Корней Чуковский Примечания: 1. "Тайна долины Баскомб". 2. "Норвудский подрядчик. 3. Все неведомое кажется прекрасным. 4.Немного спустя после того, как эта статья была мною написана и прочитана публично, в русских журналах появились статьи на ту же тему. Из них укажу на «Сумятицу» г. Пешехонова в «Русском Богатстве», 1908. Кн. X и «Направленство» И. Бикермана в «Бодром Слове». 1908 №2, - а впоследствии и на сборник «Вехи». 5. Всюду говорю: «кинематограф», вместо «литература кинематографа». | |
| |
Просмотров: 835 | |