Светочи Земли Русской [131] |
Государственные деятели [40] |
Русское воинство [277] |
Мыслители [100] |
Учёные [84] |
Люди искусства [184] |
Деятели русского движения [72] |
Император Александр Третий
[8]
Мемориальная страница
|
Пётр Аркадьевич Столыпин
[12]
Мемориальная страница
|
Николай Васильевич Гоголь
[75]
Мемориальная страница
|
Фёдор Михайлович Достоевский
[28]
Мемориальная страница
|
Дом Романовых [51] |
Белый Крест
[145]
Лица Белого Движения и эмиграции
|
...В мысли несколько внимательной возникает совершенно естественно вопрос: принявши на душу такую силу священно-тайного величия своего призвания, как Пушкин сохранял эту силу? Жила ли в нем высокая память его поэтического апостольства? Пусть, как человек, он мог заблуждаться и впадать в ошибки; но как поэт, запечатлевал ли Пушкин на своих созданиях выражение той глубокой, величественной, торжественной мысли, которую прозрел на его лице в первую минуту смерти Жуковский? «Она (эта мысль), конечно, таилась в нем и прежде, будучи свойственна его высокой природе; но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него прикосновением смерти [2]». Но в поэтической жизни Пушкина, т.е. в его поэтической деятельности, преимущественно там, где он касается своего призвания, - заметны ли следы этой важной удивительной мысли, которая развивалась на его мертвенно-остывающем лице, как «что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко удовлетворяющее знание»? Словом: душа поэта могла дремать и засыпать; но как мудрая дева Евангельской притчи, в силах ли она была пробудиться на первый зов своего поэтического призвания? Светильник ее хранил ли достаточно священно-тайного елея, чтобы божественное наитие мысли могло тотчас запылать, и слово поэта, как пламя души его, проступить наружу? На эти слова и запросы внимательной мысли, какой полный изумительный ответ дает Пушкин:
Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботах суетного света Он малодушно погружен; Молчит его святая лира, Душа вкушает хладный сон, И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он. Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел. Тоскует он в забавах мира, Людской чуждается молвы, К ногам народного кумира Не клонит гордой головы; Бежит он дикий и суровый, И звуков и смятенья полн, На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы...
Если бы мы могли заподозрить поэтическую истину этого признания и видеть в нем вымышленный, а не выстраданный стих нашего поэта, каким полнейшим разувереньем послужила бы для нас история этого стихотворения, и теперь разительная в ее слиянии живых ощущений души поэта с душой его созданий. Пушкин провел в Москве зиму 1827 года в непрерывной цепи торжеств и удовольствий, но все это вместе оставило ему несколько сладких воспоминаний и много горечи на душе. Он уехал из Москвы весною сперва в Петербург, потом в деревню, но недовольный собою и недовольный другими. Прибыв в свое Михайловское, что пишет Пушкин к издателю Московского Вестника, посылая ему несколько стихотворений? «Что вы делаете? Что наш Вестник?.. Я убежал в деревню почуя рифмы [3]. И вслед за этими словами, Пушкин начинает свое стихотворение, в котором поэт, от забот суетного света,
Бежит он, дикий и суровый,
лишь только божественный глагол коснется его чуткого слуха. Но это превосходнейшее стихотворение, кроме его близкой родственности с душой поэта, дает нам заметить еще другое: как таинственно-высокое посвящение «Пророка» присуще здесь и живо в поэтической мысли создания. Не говоря о священной жертве, к которой требуется поэт, - о том, как в малодушных заботах суетного света
Молчит его святая лира, -
можно почти осязать целый поэтический образ, как бы взятый из высоких посвящений «Пророка».
Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел...
Что-то слышишь напоминающее:
Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы...
Самая чуткость слуха поэта не говорит ли о Серафимском прикосновении к его ушам? У Пушкина есть также высокий цикл особых поэтических произведений, в которых он касается своего призвания. Во-первых: объясняет нам, как мы видели, двойственность жизни поэта: часто мелочность обыденной стороны его жизни и внезапно нашедшую силу и душевную мощь поэтического вдохновения, преображающего поэта. Следуя здесь единственно порядку времени, как выносились из души эти пережитые и перечувствованные воззрения великого художника на цель и назначение его искусства, мы становимся лицом перед чудным, единственным созданием Пушкина. Оно, как грозовое облако, блещет молнией высокого негодования. Поэт, в лицо надменной осуждающей его черни, гремит своим ответом, который весь проникнут чувством высшего, особного достоинства, иных стремлений и целей, не ставящих поэта в уровень корыстной толпе.
Procul este, profani.
Поэт на лире вдохновенной Рукой разсеянной бряцал. Он пел - а хладный и надменный, Кругом народ непосвященный Ему безсмысленно внимал. И толковала чернь тупая: «Зачем так звучно он поет? Напрасно ухо поражая, К какой он цели нас ведет? О чем бренчит? Чему нас учит? Зачем сердца волнует, мучит, Как своенравный чародей? Как ветер песнь его свободна, За то, как ветер и бесплодна; Какая польза нам от ней?
Поэт.
Молчи, безсмысленный народ, Поденщик, раб нужды, забот! Несносен мне твой ропот дерзкий. Ты червь земли, не сын небес; Тебе бы пользы все - на вес Кумир ты ценишь Бельведерский. Ты пользы, пользы в нем не зришь. Но мрамор сей ведь бог!.. Так что же? Печной горшок тебе дороже: Ты пищу в нем себе варишь.
Чернь.
Нет, если ты небес избранник, Свой дар, божественный посланник, Во благо нам употребляй: Сердца собратьев исправляй. Мы малодушны, мы коварны, Безстыдны, злы, неблагодарны; Мы сердцем хладные скопцы, Клеветники, рабы, глупцы; Гнездятся клубом в нас пороки: Ты можешь, ближнего любя, Давать нам смелые уроки, А мы послушаем тебя.
Поэт.
Подите прочь - какое дело Поэту мирному до вас! В разврате каменейте смело; Не оживит вас лиры глас. Душе противны вы как гробы. Для вашей глупости и злобы Имели вы до сей поры Бичи, темницы, топоры: Довольно с вас, рабов безумных! Во градах ваших с улиц шумных - Сметают сор - полезный труд! - Но, позабыв свое служенье, Алтарь и жертвоприношенье, Жрецы ль у вас метлу берут? Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв: Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв.
И этот чудный порыв высокого поэтического негодования, благородный голос свыше избранного человека, который должен был в слух непосвященного уха людей сказать о благодати своего высшего призвания, это ставят Пушкину почти в вину! На высоких заключительных стихах этого могучего ямба, ревнители пользы строят систему недостойных обвинений против Пушкина: будто бы он, в своем исключительном значении художника, отрешал себя от общества; не признавал над собою прав гражданства - почти переставал быть сыном родной земли; как служитель изящного, не принадлежал толпе (и очень естественно: потому что изящное не есть достояние толпы). «Не надобно забывать однако ж, - говорит издатель Материалов для биографии Пушкина, - что все отвлеченное и неприложимое к жизни в теории, исправлено было практическим смыслом самого поэта, который никогда не мог отделиться от исторического и действительного быта родины, от окружающих явлений природы» и пр. и пр. (стр. 180). По счастию для нас Пушкин не имеет нужды в таком снисходительном оправдании. Его поэзия, в высшей степени жизненная, ясная, определительная в своей поэтической существенности, сама должна говорить за себя; иначе - что же она за поэзия, если, для дополненья ее, надобно прибегать к практическому смыслу поэта? Что это за поэт, которому мы даем имя нашего великого поэта, если его поэзия принадлежала не нашей жизни, а немецкой теории? «Сущность этой теории, - говорит г. Анненков, - ставила художника единственным верным ценителем своего произведения. Художник не нуждался в сочувствии окружающих. Как служитель изящного, он не принадлежал толпе, не разделял ее стремлений и не признавал ее нужд. Под действием этой теории, имевшей на Пушкина сильное влияние, написал он свое стихотворение «Чернь», названное им в рукописи: «Ямб». Заключительные стихи его превосходно выражают сущность всего воззрения:
Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв: Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв». (стр. 178).
Эти же самые стихи, не так давно, гражданин г. Некрасова взял за тему довольно сильных патриотических укоров своему поэту:
Пускай ты верен назначенью, Но легче ль родине твоей? ................................................ .................................................. ... ты, поэт избранник неба, Глашатай истин вековых, Не верь, что не имущий хлеба, Не стоит вещих струн твоих! [4] Не верь, чтоб вовсе пали люди. Не умер Бог в душе людей, И вопль из верующей груди Всегда доступен будет ей! Будь гражданин! Служи искусству, Для блага ближнего живи, Свой гений подчиняя чувству Все-обнимающей любви.
Прекрасные стихи! Но они не столько еще прекрасны, и главное: не так верно, не во свете непреложной истины поставлена их основная мысль, чтобы Пушкин, как обвиненный, мог склонить свое благородное поэтическое чело. Будто бы он не подчинял своего искусства этому чувству все-обнимающей любви? Как поэт, не жил для блага ближнего? Когда меньшие братья-люди обратились к нему за спасительными уроками, он презрительно отверг их и уединился на высоту своего поэтического назначенья?.. Неужели это в самом деле так? Неужели чувство все-обнимающей любви исключает порыв негодования? Напротив. Чем живее, святее ваше чувство любви к добру и благу ближнего, тем сильнее негодование, при виде зла, шевелится во глубине души. Это даже так: что мера вашего негодования есть мера вашей любви. Без этого высокого, порывающегося движенья души негодовать на зло, нет деятельной любви, животворно крепящей душу; а есть одна пустая маниловская фантазия. Нам это легче понять, нежели другому кому: потому что у нас был скорбный поэт, вдавший всю силу своей благородной любви отрицательной силе этого негодования. Судить кого бы то ни было, тем более поэта, уловив одно окончание его высокой речи - это не есть благородный суд нашего времени, которое дает обвиненному все средства к оправданию и принимает в соображение все обстоятельства его дела. Дадим же себе труд представить: в каких обстоятельствах вынеслись из души поэта его слова высокого отчуждения от требований толпы. Поэт пел без определенной цели, рассеянно; невольной вдохновенной песнею звучала его душа, и кто же был его слушателем? Чернь (а не вообще народ, не вообще меньшая братья), не только не посвященная в таинство восторженной души, изливающейся мелодической песнею, - но чернь холодная и надменная самою этой не-способностью понимать недоступное ей.
О чем бренчит? Чему нас учит?
насмешливо толковала она, находя, что звучная песнь поэта напрасно поражает ее ухо. Какая от того польза? Поэт отвечает с гневом пылкого поэта, чувствующего себя и вдохновенную песнь свою выше суждений тупоумной черни. «Тебе бы пользы все? - говорить он. - И Аполлона Бельведерского вы готовы свесить, чтобы узнать, сколько в нем пользы». Хотя поэт назвал чернь тупою, но она смышленая чернь и умеет ловко изворотиться. Она выставляет поэту на вид общественную пользу:
Свой дар, божественный посланник, Во благо нам употребляй: Сердца собратьев исправляй.
И начинает бросать в посвященное лицо поэта всей грязью и последней осадочной тиною всего человечества - всех нечистот, которые чернь находит у себя под рукою. «Подите прочь!» - с неодолимым отвращением отвечает поэт, - и мог ли он отвечать иначе?
Душе противны вы, как гробы.
Мало того: вы вслушайтесь в лукавый голос черни. Если бы она истинно искала исправления и жаждала уроков, разве с этой надменной холодностью стала бы она выставлять гной своих душевных язв? Нет! Сгорая стыдом и раскаянием, она упала бы к ногам поэта и просила у него живого слова на душу, по крайней мере с тем же воплем, с каким чернь умеет просить о своих нуждах. Но она и не думает просить. С холодной дерзостью она указывает на чувство все-обнимающей любви и говорит:
Ты можешь, ближнего любя, Давать нам смелые уроки; А мы послушаем тебя.
И на этот кощунствующий голос лукавой черни, чтобы поэт отвечал святыми вдохновенными звуками души своей? Он не был бы тогда поэтом, глашатаем вековых истин; а стал бы именно тем, чем он был в глазах черни: заезжим фигляром, которого чернь может заставить поломаться и показать его штуки перед своей наглой толпою. Во имя каких безстыдных чувств и надменно выставляемых скверн души требует себе уроков поэзии чернь! Так что же такое поэзия? Разве она кодекс нравственных сентенций для черни?
В разврате каменейте смело: Не оживит вас лиры глас,
мог смело сказать тот, кто Серафимским прикосновением к глазам получил высшее прозрение пророка и лучше всякого ревностного гражданина в состоянии был видеть: жив ли, умер ли Бог в сердцах этих людей?.. Давать им смелые уроки? Но какой урок мог быть смелее того, когда поэт эту корыстную, мятущуюся чернь, всю погрязшую в алчных прибытках, огласил неслыханными для нее словами:
Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв - Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв;
Но не для ученья черни. «Не мечите бисера» - Сама Всеобнимающая Любовь сказала нам. И Тот, Кто в безмолвном величии пустыни, рукою Серафима посвятил поэта, Он не сказал ему: «Учи людей»; а иди -
Глаголом жги сердца людей.
И это ли создание Пушкина не исполняет своего назначения? Поэт в справедливом гневе отвергает учить нас; но пыл его благородного негодования более нежели учит, - он жжет нам сердце. Он тонким ощутимым пламенем западает в душу, и, если есть там малейшая искра божественного рождения, она загорается, и мы в умилении повторяем:
Не для житейского волненья...
Душа горит, встречая эти нарекания: что Пушкин, отдавшись воззрениям отвлеченной теории, искусству для искусства, уединился в своем художническом призвании и отрешил себя от нужд и стремлений толпы - от того, чтó мы зовем теперь искусством для блага, для пользы. Следовательно: последняя деятельность Пушкина не принесла нам пользы? И его создания, как «Борис Годунов», «Каменный гость» и «Медный всадник» не суть наше высшее поэтическое благо? Но этого не решится подумать, не то чтобы сказать, ни самый ревностный гражданин и поборник общественной пользы. Нет; эти-то создания Пушкина и составляют наше вековечное поэтическое благо, которое мы будем передавать из поколения в поколение, не опасаясь, что поэтическое достояние нашего наследства понизится в его высокой цене. Но как могла получиться эта цена, когда Пушкин отдалил себя от того, что дает основное значение человеческому труду: от блага и пользы своих собратий? Т.е. он отдалил себя от толпы, что еще вовсе не значит: удалить себя от общественного блага и, отказываясь быть набатом черни, перестать быть тем, чем должен быть поэт: глашатаем вековых истин. Истина вековечна и неизменна, одна как солнце для всех веков и народов, хотя века проходят, принимая свои обусловленные заблуждения за истину, и истина трудно вырабатывается усилиями всей исторической жизни народов. Но то чувство, с каким каждый народ принимает и водворяет в своей жизни добытую общими усилиями истину, это чувство чрезвычайно различно. Оно-то и составляет народность народов. Поэт есть высшее индивидуальное проявленье этой народности. На своем благородном лице он выносит полнейший отпечаток мировой личности своего народа в ее высших, основных проявлениях, а не в обыденных нуждах и житейском волненье толпы. Итак: удаляясь от толпы и входя в самого себя, поэт этим самым приближается к исполнению своего назначения, отстраняя все мелкое и случайное, чем безсознательно живет и движется чернь, и вступая под вдохновенное осенение того широкого национального чувства, с каким родной народ поэта принимает в себя вековые истины и развивает их в своей высшей сознательной жизни - в мире идей и идеалов родного поэта. Мы еще не совсем условились понимать: что такое разумеем мы под словом вдохновение? И потому слова поэта:
Мы рождены для вдохновенья,
многим из нас кажутся совершенно такими словами: что поэты рождены для фантазий, к которым дельные люди имеют привычку прибавлять: «пустых». Пушкин дал нам удивительно ясное и простое определение вдохновения, и по этому самому мы можем положить, что оно совершенно верно. (Все высшие истины просты и немудры в гениальных открытиях великих людей). «Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следовательно и объяснению их». Кому неизвестно, что вдохновение также нужно в геометрии, как и в поэзии. А как оно нравственно необходимо для человека, объяснил г. Пирогов в своей превосходной статье «О Воспитании». Никакое материальное, или практическое, направление в свете не в состоянии уничтожить вдохновение в человеке. Оно есть высшее осененье воли. Без вдохновения ум слаб и близорук. Он только разсудок, который умозаключает, а не разум, созерцающий глубину вещей; и что важнее всего: вдохновение дает нам видеть глубину нашей собственной души - то заветно-святое, которое хранится в ней и без чего человек не человек. Оно есть то, на что указывая - Апостол говорит: «Духа не угашайте». И в живом, высоком ощущенье этого действующего, не угасающего духа, поэт говорит нам: что они, поэты, рождены для вдохновенья, т.е. для более высших стремлений и духовных внушений нашей природы. И собственно вдохновение поэта есть та мера, по которой мы, не ошибаясь, можем решить: был ли, не был ли поэт достойным гражданином его общества и великим сыном родной земли, смотря по тому: высшие события народной жизни и жизни его общества пробуждали ли его душу к живейшему принятию на себя их впечатлений? И с какой отрадной гордостию мы можем сказать о Пушкине: пробуждали. Исчерпав в «Онегине» всю полноту Русской (дворянской) жизни своего времени, от уединенной помещичьей деревни до фешенебельной гостиной столичной дамы, в лице героя представив тип умственного и нравственного развития современного поколения, - Пушкин коснулся нашего исторического романа и создал нам величественную историческую драму: по тому самому, что современная жизнь была мелка и не давала более содержания для высоких созданий поэта. Но уединяясь в исторические исследования, в изучение родного языка в самом живом его источнике: простонародной речи сказок и песен; преданный кабинетному труду, чтобы стать в просвещении наравне с веком; непонятый и глубоко огорченный толпою публики и литературных судей, - каким летом орла Пушкин тотчас покидает свое художническое уединение и возвращается к современной жизни общества, чуть что-либо великое народа Русского отзовется в ней. С Екатерининских времен торжеств и хвалебных гимнов Державина, Россия не слыхала более мощного голоса народной славы, какой она услышала в недаром знаменитых пьесах Пушкина: «Клеветникам России» и «Бородинской Годовщине». «Олегов Щит» не велик, но он вполне по нашей пословице: мал золотник да дорог. Как живо должно было быть чувство народной славы и народной гордости, чтобы в вдохновенном представлении поэта промелькнуло тысячелетие нашей истории, и старый щит Вещего Олега один остановил нас перед Стамбулом! Но не одни события политической жизни вдохновенно действуют на душу нашего поэта! Мор ходил по России. Общественное бедствие неведомой чумы, или подозреваемой заразы, оцепило все места рядами карантинов. Пушкин задержан был в своей Нижегородской деревне, - и в его глубоком уединении, между всем прочим, является «Пир во время чумы». Пускай пьеса и переводная; но, во-первых: перевод Пушкина стоит создания; а во-вторых: дело здесь не столько в переводе или создании, сколько в том вопросе: общественное бедствие проходило ли через живое ощущенье души поэта и давало ли душе силу к принятию на себя его разительных впечатлений? И г. Анненков несомненным образом удостоверяет нас в том. Он показывает, что самые характеристические места, рисующие царицу грозную - чуму, песня Мери и гимн в честь чумы председателя пира, - они полное и свободное излияние лирического чувства Пушкина, ни в чем не схожее с посторонними мотивами песен подлинника (стр. 255). Это одно. - Другое: когда покойный государь в самом разгаре холеры, считавшейся заразительною, приехал в Москву, с тем, чтобы собственным личным присутствием утешить и ободрить опечаленный народ, Пушкин воздал ему свою справедливую, искреннюю хвалу в известном стихотворении «Герой», но руководимый высоким побуждением своей благородной души, скрыл свое имя: только по смерти Пушкина сделалось известным, что он автор «Героя». - Еще прежде, внезапный потоп залил северную столицу. Пушкин находился тогда далеко на юге России; но он писал брату: «Этот потоп с ума мне не идет» [5]. И что он точно не шел у него с ума, тому доказательством служит чудный «Медный всадник». И еще какой пример представляет собою «Полководец» Пушкина, пример того высокого посредства поэта, в каком он стоит в отношении высших убеждений и истин своего народа. Кто теперь не знает - кто не сочувствует судьбе того сурового жребия, выпавшего на долю несчастливого вождя?
Все в жертву ты принес земле, тебе чужой. Непроницаемый для взгляда черни дикой, В молчанье шел один ты с мыслию великой; И в имени твоем звук чуждый невзлюбя, Своими криками преследуя тебя, Народ, таинственно спасаемый тобою, Ругался над твоей священной сединою...
И как ругался? «Не только роптал народ, ожесточенный и негодующий, но даже опытные воины горько упрекали его и почти в глаза называли изменником». Дети, забывая свои детские игры и мало понимая, что твердят они, между тем веселились в детской резвости и твердили:
Барклай-де-Толе Не надо боле: Приехал Кутузов Бить французов.
И двадцать пять лет это отуманение лежало на сознании народном! Истина великой мысли, положенная в основу глубоко-обдуманного замысла, спасшего великую судьбу Русского народа и за ней судьбу стольких царств и народов, - двадцать пять лет это святая истина никла перед поверхностными убеждениями близорукого взгляда толпы, перед одним звуком чуждого имени! И даже через двадцать пять лет, когда поэт возвысил свой благородный голос в защиту этой непризнанной истины, что сделала толпа - льстивая поклонница не величия дел и великой мысли, а поклонница одного успеха? Она обвинила Пушкина в намерении оскорбить чувство народной гордости и в старании будто бы унизить священную славу Кутузова [6]. Но это всегдашнее дело толпы:
Лишь благородный ум чтит образ благородный.
И как высоко и благородно является здесь дело нашего поэта! Оно - заслуга перед обществом. Гулом своих поэтических стихов, своих укоров, вырывающихся скорбным высоким негодованием, Пушкин как бы стирает наши заблуждения, снимает пятно неблагодарности, лежащее на самой блестящей странице нашей истории, и примиряет нас с духом благородного чужеземца, оскорбленного нами в годину тяжких испытаний. Пусть мы преследовали его нашими криками, и наши дети лепетали затверженную хулу неразумных отцов; но встал наш первый великий поэт. Своим могучим стихом он заглушил эти оскорбления. Он дал нам выслушать такие жгучие, проникающие нас, укоры, что мы, по справедливости, сквитались теперь и можем, прямо смотря, помянуть несчастливую судьбу полководца, некогда оскорбленного нами. - Вот что значит не разделять ни убеждений, ни стремлений толпы, и именно вследствие того быть великим народным поэтом, вынося на своем лице честь и высшую благородную мысль отчизны. Но что такое честь и высшие мысли для большинства, которое требует пользы, общественной пользы? - И кто из поэтов оказал своему обществу более существенно-поэтической пользы, сколько нам оказал Пушкин? - С его поэзией водворилась у нас поэзия не как заморская гостья, а как полная хозяйка Русских хорóм, которые пусть и пусты, но есть где разгуляться по ним. И каким богатырским шагом прошла по ним поэзия Пушкина в ее свежей красоте и вдохновенной мощи! Истинно, как домовитая хозяйка, она все обозрела, представила во всем образцы, начиная с той кажущейся деревенской песни: Как весенней теплой порою Из-под утренней белой зорюшки, Что из лесу, лесу дремучего - Выходила медведица... [7]
Начиная с нее и со «Сказки о купце Кузьме Остолопе и работнике его Балде» (которыми потому только не восхищается наше простонародье, что никому не пришло в голову ознакомить его с этими безценными произведениями, завещанными еле грамотному Русскому люду великим народным поэтом), начиная отсюда и до величественной исторической драмы, - в каких родах поэзии не прошел перед нами Пушкин, прокладывая широкую дорогу нашей поэзии? Он дал нам свой «Пушкинский стих»; он нам оставил образцы такой изумительно-безыскусственной прозы, что мы не сумели им последовать, и разве внуки и правнуки наши будут счастливее [8]. Пушкин развил у нас книжную торговлю; Пушкин образовал эстетическое чувство в нашем обществе, воспитал его на своих изящных произведениях. Вспомним, что сюжетами для самых великих своих общественных произведений: «Ревизора» и «Мертвых Душ» Гоголь обязан Пушкину, - что такова была сила благотворного личного влияния Пушкина, что смерть его, по собственному сознанию Гоголя, парализировала всю его поэтическую деятельность. Не забудем и того, чем занят был Пушкин в его последние предсмертные дни (в то время, когда он будто бы в исключительном значении художника, отрешал себя от общества, не признавал над собою прав гражданства) - Пушкин занят был изучением материалов для истории Петра Первого. A История Пугачевского бунта? А «Капитанская Дочка», где каждая страница - живая история и художественный комментарий к страшному бедствию Пугачевщины? Пусть гражданин, так строго осуждающий поэта за его будто бы безплодную верность назначенью, сам, в своей собственной сфере действия, сделает столько же для блага родины, сколько совершил для нее поэт! И совершил именно потому, что он оставался верен своему назначенью.
Все благо и прекрасно на земле, Когда живет в своем предназначенье.
Как ни велик самый короткий и поверхностный перечень того, чем мы обязаны Пушкину, однако же - что значит вся его польза перед сознанием той гуманно-высшей поэтической пользы, о которой умиленным загробным голосом говорит нам поэт:
И долго буду тем народу я любезен, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что прелестью живой стихов я был полезен И милость к падшим призывал.
Есть что-то до того елейное в этом последнем стихе, что душа не может наслушаться его. Он как будто дышит дыханьем святыни... И это именно так. Это голос высшей, благодатной природы человека, который самым тем, что он уже живет между нами, исполняет закон всеобнимающей любви и низводит милость к нам, падшим -
И милость к падшим призывал.
До Пушкина значение поэта в нашем обществе было неопределенно и странно. Наше государственное развитие поглощало в себе интересы невозмужавшего общества, и самобытная личность поэта, стоящая в прямых и непосредственных отношениях к общественной жизни народа, не имела в ней никакого значения. Это очень легко доказать. На чем основывал свое значение Державин, гигант невозделанной поэтической мощи Русского народа и труба Екатерининого царствования? За что он считал себя достойным памятника?
Что первый я дерзнул в забавном Русском слоге О добродетелях Фелицы возгласить, В сердечной простоте беседовать о Боге И истину Царям с улыбкой говорить.
Сознания поэта здесь вовсе не находится, хотя поэт ставит себе в заслуги свою поэтическую форму. Но форма, какая бы она ни была, не есть сущность дела, - и восхвалять добродетели своих государей может всякий подданный; в простоте сердца беседовать о Боге должны все мы, Христиане; а говорить правду царям обязанность вельможи, как и сам Державин сказал:
Стоять и - правду говорить.
И припомним, что он еще сказал:
За слова меня пусть гложет, За дела сатирик чтит.
Ни в обществе, ни в самом поэте не было малейшей тени того сознания, что слово поэта есть его великое дело. «Державин даже считал себя имеющим право на уважение не столько за поэтическую деятельность, сколько за благие свои стремления в государственной службе» [9]. Служить обществу вне государственной службы, этого понятия не могло быть: потому что отдельных, самобытных интересов общества не было. И потому поэт, который бы не служил ни в военной, ни в гражданской службе и которого заслуги не заявлялись формулярным списком, что он был такое? Более нежели ничто. Он был какая-то странная личность, и ненужная нашему обществу, и мало принадлежащая ему; может быть, даже опасная... Если бы он гонял по полям зайцев, тогда бы он был коренным Русским дворянином, а то читать книги и писать стишки! Общество (принимая во внимание большинство) смотрело на поэта, как на заезжего фигляра, по неопровержимому удостоверению Пушкина:
Холодная толпа взирает на поэта, Как на заезжего фигляра....
говорит он в своем задушевном стихотворении «Анониму». И среди этих общественных понятий явиться поэту, с самобытным развитием пребывающего в нем таланта, с неодолимым влечением высшего поэтического творчества! За человека страшно... И как становятся понятны, исторгающиеся из души, эти вопли двадцатипятилетнего поэта:
Блажен, кто про себя таил Души высокие созданья И от людей, как от могил, Не ждал за чувство воздаянья!
И вот именно в среде этих общественных понятий мы можем видеть объяснение того жизненного противоречия, в котором долго находился наш поэт. «Известно, - говорит г. Анненков, - что Пушкин всего более опасался, в виду света, своего настоящего призвания и титла поэта». Что могло дать ему это титло? Так мало, что на обедах, за которыми носили блюда по чинам, поэта обносили и заставляли его голодать и сердиться [10]. Кроме обидного внимания, как к явлению странному и потому очень любопытному для публики, на что другое мог рассчитывать Пушкин? Карамзин и Жуковский имели в обществе определенное высокое положение, ставившее их вне всякой зависимости, как писателей; из товарищей Пушкина кто был барон, кто князь; один он был ничем, т.е. он был поэтом. Но прежде еще он был человеком, и потешать почтеннейшую публику - не в характере и не в достоинстве было Пушкина. «С одушевлением читал он свои произведения людям, занимающимся литературою, но когда в одном, и весьма любимом им, доме высшего круга, просили его прочесть что-нибудь, он с жаром и негодованием прочел только что написанное стихотворение: «Чернь», и говорил потом: «В другой раз не будут просить у меня стишков». И вот, вследствие такого непризнанного и обидного положения поэта в нашем обществе, вследствие того, что «звание поэта у нас не существует», как сказал Чарский, - Пушкин всеми силами молодого пыла и оскорбленной гордости ухватился за звание светского человека. Им он старался закрыть перед светом свое поэтическое достоинство, - зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца, по словам Пушкина: его звание и прозвище». Сюда именно должны быть отнесены те постоянные уверения Пушкина, что он пишет для себя, печатает для денег и вовсе не думает о славе, или известности. И только в последние годы своей жизни, когда блеск собственного имени придал значение и достоинство титлу поэта, Пушкин принял его на себя. Но еще прежде, в полнейшее доказательство того, как он достоин был носить это высокое титло,- какой мощно самобытный идеал поэта выносил Пушкин в своей груди, вопреки всех недоразумений, оскорблений и ребяческого непониманья общества - и может быть, даже именно вследствие их:
Поэт, не дорожи любовию народной! Восторженных похвал пройдет минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной; Но ты останься тверд, спокоен и угрюм. Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Оне в самом тебе. Ты сам свой высший суд; Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит И плюет на алтарь, где твой огонь горит, И в детской резвости колеблет твой треножник.
В Материалах для биографии Пушкина г. Анненков указывает на это стихотворение, как на дальнейшее развитие той отвлеченной теории, под действием которой написана была Пушкиным «Чернь». С этим не совсем можно согласиться, и, сохраняя полное уважение к труду г. Анненкова, можно вообще не соглашаться насчет указываемого им влияния отвлеченных воззрений Немецкой науки на Русско-художественную душу Пушкина. «Крупная черта, отличающая Пушкина от его предшественников есть его близость к действительной жизни, которая так превосходно соответствует практическому смыслу, лежащему в основе Русского характера». Это слова самого г. Анненкова и которые могут достаточно говорить против теории отвлеченностей. Но поэзия Пушкина, в высшей степени жизненная, ясная, определительная, сама должна говорить, и если настоящая полная жизнь Пушкина заключается в его произведениях, порожденных так сказать ходом ее (это тоже слова г. Анненкова), - то не ближе ли всего искать нам объяснения этим произведениям в жизни поэта, - и только в том случае, если бы жизнь не уяснила нам смысла Пушкинской поэзии, имеем мы право находить его в отвлеченной теории? В Материалах на стр. 177 говорится, что тем быстрее усвоил себе Пушкин эту теорию творчества, что она только развила и дополнила собственное его понимание предмета, уже высказанное им в известном «Разговоре книгопродавца с поэтом», появившемся за три года до основания «Московского Вестника», который ознакомил публику с Немецкими теориями изящного. И конечной высшей точкой развития этой теории г. Анненков ставит то: что «к концу своего поприща Пушкин пришел к мысли и убеждению, что самый труд, как предмет, назначенный для общего достояния всех - ничего не значит в глазах истинного поэта, а важны для последнего только высокие наслаждения, доставленные течением труда». В доказательство чего г. Анненков приводит неизданное стихотворение Пушкина, в котором говорится, что поэт не разделяет с толпою ни гнева, ни удивленья, ничего. Глупец кричит ему: «Куда, куда? Дорога здесь». Очень понятно, что поэт не слушает глупца:
....................но ты не слышишь. Идешь, куда тебя влекут Мечты невольные. Твой труд Тебе награда - им ты дышишь, А плод его бросаешь ты Толпе - рабыне суеты.
Но если показать, что мысль, выраженная в этом стихотворении, именно та мысль, которая принимается за высшее развитие отвлеченной теории, как бы доведенной Пушкиным до nec plus ultra, - если показать, что эта мысль гораздо ранее теории находится у Пушкина, не значит ли это с тем вместе показать, что не отвлеченную теорию, извне принятую, развивал Пушкин, а жило в нем его собственное художническое чувство? - Именно эту мысль, что самый труд ничего не значит в глазах истинного поэта, а важны для него только высокие наслаждения, доставляемые течением труда, мы находим в том же самом «Разговоре книгопродавца с поэтом», который, за три года до ознакомления Пушкина с Немецкими теориями изящного, уже служил выражением его собственного понимания предмета. И мы находим эту мысль даже выраженную гораздо сильнее, нежели в неизданном стихотворении, приводимом г. Анненковым, и перешедшую в убеждение не только самого поэта, даже человека, знакомого с поэтами:
Но вас я знаю, господа,
говорит книгопродавец:
Вам ваше дорого творенье, Пока на пламени труда Кипит, бурлит воображенье; Оно застыло, и тогда Постыло вам и сочиненье.
А известно, что постылою вещью не дорожат и бросают ее, куда ни попало. Поэт бросает свой труд
Толпе - рабыне суеты.
Из этого довольно явственно следует: что ни начало, ни принимаемый конец будто бы сильнейшего развития отвлеченной теории Пушкина, вовсе не принадлежали Немецкой теории, а составляли собственное убеждение поэта, который был достаточно силен, чтобы вынести внутреннюю основу и высокое положение своему искусству из глубины собственной души и из самых неблагоприятных обстоятельств своей общественно-поэтической жизни. В самом деле, в этом стихотворении, принимаемом за дальнейшее развитие отвлеченной теории, - какая здесь теория? Не по теории, а по собственному жизненному опыту, Пушкин мог сказать поэту:
Поэт, не дорожи любовию народной! Восторженных похвал пройдет минутный шум...
Разве этого не было с Пушкиным? Шум восторженных похвал, приветствовавший его первые произведения, разве он не прошел и не заменился холодностью публики и ее невниманием к лучшим зрелым произведениям поэта?
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной...
Их ли не слышал Пушкин, когда лучшие из его произведений были не признаны, отвергнуты и осмеяны почти площадными шутками, так называемой, критики? Какими бурями сомнений и прений даже между друзьями Пушкина окружено было рождение «Онегина», которого содержание едва находили достойным поэтического дарования! «Полтава» не имела успеха, по собственному удостоверению Пушкина. По поводу ее даже вся поэзия Пушкина наименована была пародией, выворачиваньем наизнанку поэтического в природе. А «Борис Годунов», это любимое произведение Пушкина - и полное равнодушие к нему публики, и какой-то критик, г. 3..., предлагающий променять сцену из Бориса Годунова - сцену летописца Пимена на картинку Дамского Журнала! И еще другой критик, отказывающий «Онегину» в народности и находящий ее в «Руслане и Людмиле»! Что это было, если не то, чтó поэт горько называет: «услышишь суд глупца и крик его: куда, куда? дорога здесь»! Истинный поэт не слышит этих криков, и, сколько можно по человечеству, остается твердым и спокойным; хотя нельзя, чтобы это усилие поэта над собою не сделало его угрюмым.
И так оставя шумный свет И муз...
т.е. милых дам
.............................и ветреную моду, Что изберете вы,
спрашивает книгопродавец.
Свободу!
отвечает поэт. И вот мы находим эту избранную поэтом свободу уже усвоенною его жизнью, его творческими созданиями, его поэтическими думами, и он передает ее другому поэту, как залог художнического совершенства и как прямой путь к нему:
.... Живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный.
Какая благородная свобода! Не в отвлеченной теории, а только в кровном чувстве великого поэта может найтись эта страсть к усовершенствованию любимых дум, не поощряемая, не побуждаемая извне и не требующая награды за свой благородный подвиг. Награда поэта, как человека живущего высшей сознательной жизнью, в нем самом, если общество не доросло до поэта и не умеет награждать его своим сочувствием.
........Ты сам свой высший суд.
Но сам г. Анненков говорит: «что действительно Пушкин сделался и творцом независимым от вкуса и расположения публики, и единственным верным судьей своих произведений». Следовательно: не гордое словом, теоретическое правило излагал он в этих стихах, - а опыт собственной художнической жизни высказывал Пушкин. Одному нельзя довольно надивиться: глубине и силе художественного чувства в Пушкине - высокой разумности этого чувства, которая одна привела нашего поэта к тому же самому пониманью его искусства, какое современно вырабатывала философская наука Германии всеми усилиями ее великих умов. - Но однако же на каком убеждении основывалось художественное чувство Пушкина прежде, чем отвлеченная Немецкая теория могла представить ему свою философскую мысль? Смело можно сказать: художественное чувство Пушкина основывалось на силе тех таинственно высших посвящений «Пророка», которые он так поэтически-вдохновенно принял на свою душу и запечатлел их могучим образом библейской святыни. Я имела случай указать, как ощутимо-присуще это влияние «Пророка» в первом произведении Пушкина, которым он касается своего призвания; но оно идет далее и неотступно придает мысли поэта о его назначении что-то высоко-священное, какое-то таинственное жречество, которое в его поэтических атрибутах имеет свой алтарь и священный огонь, и совершает высокое жертвоприношенье. Прежде, чем выразить сущность своего воззрения в знаменитом четверостишии: не для житейского волненья, - Пушкин каким высоким энергическим сравненьем отвечает черни на ее домогательство огребать ее от закоренелых скверн звуками поэзии! «В ваших городах, с шумных улиц сметают сор», - говорит он, -
... полезный труд! Но - позабыв свое служенье, Алтарь и жертвоприношенье, Жрецы ль у вас метлу берут?
И в следующем стихотворении то же самое представление поэта. «Если ты, взыскательный художник, доволен своим произведением -
Доволен? Так пускай толпа его бранит И плюет на алтарь, где твой огонь горит, И в детской резвости колеблет твой треножник.
Нельзя не заметить высокого благодушия последнего стиха. Над ним будто слышится веяние Божественных слов: «Отпусти им, не ведят бо, что творят» -
И в детской резвости колеблет твой треножник.
С дальнейшим ходом жизни не только не ослабевала в Пушкине поэтическая вера в высшее духовное, религиозное предопределение его таланта; но эта вера укреплялась и росла, из поэтического представленья входя глубоко в живую мысль души и в силу высокого нравственного чувства поэта. Так Пушкин в небольшой журнальной заметке, уже вне всяких поэтических представлений, выражая только глубокое убеждение своей души, сожалеет о том, что поэзия стала не благоговейное служение, но только легкомысленное занятие [11]. Еще прямее и полнее выражено это чувство поэтической религиозности в «Памятнике». Пушкин уже был ознакомлен с Немецкими теориями изящного, уже он находился, как полагают, под влиянием их сильнейшего развития; а между тем, не с отвлеченным умозрением какой-либо философской мысли, он обращается к своей Музе - вовсе нет! Он говорит ей в живом чувстве просто и глубоко верующего поэта-христианина:
Веленью Божию, о Муза, будь послушна!
И наконец в полнейшее подтверждение и запечатление глубокого духовного начала Пушкинской поэзии, мы находим у поэта изумительное стихотворение - «Странник»: Однажды странствуя среди долины дикой... Вместо всех пояснений на него, можно только сказать: «Прочтите его». И все эти поэтические свидетельства совершенно сходятся с показаниями друзей поэта, утверждающих (говорит г. Анненков), что в последнее время Пушкин находил неистощимое наслаждение в чтении Евангелия и многие молитвы, казавшиеся ему наиболее исполненными высокой поэзии, заучивал наизусть и даже переводил их на свой поэтический язык, как мы видим в молитве: Отцы-пустынники. - «Пушкин начинал тяжело. Корни его поэзии постепенно, медленно и глубоко проникали в глубь жизни и души человеческой. Обозревая всю деятельность его вполне - невольно приходишь к заключению, что мы имеем только приготовление Пушкина к последнему фазису развития его, который должен был и определить все значение его, и довершить весь его образ». Честь этих глубоко истинных и многозначительных слов принадлежит г. Анненкову и лежит прекрасной печатью на последних заключительных страницах его прекраснейшего труда.
Примечания Н.С. Кохановской
[2]Материалы для Биографии стр. 455. [3] Материалы для Биографии стр. 176. [4] Не то, чтобы не стоил; а не имущему хлеба нужны не вещие струны и вековые истины; а кусок насущного хлеба и насущные истины. Иначе о чем бы вы ни говорили ему - у голодного хлеб на уме. [5] Материалы для Биографии. стр. 241. 6] Объяснение Пушкина. Том III, стр. 47. [7] Материалы для Биографии стр. 153. [8] Исключение только одно: в пользу автора «Семейной хроники». [9] «Современник» 1836 года, N IV. Критика. [10] Материалы для Биографии. Стр. 84. - В Тифлисе, в то время, когда «Тифлисские ведомости» приветствовали прибытие поэта и, делая сближение с Горацием, молили судьбу сохранить его на поле брани, - Тифлисский гастроном не позаботился накормить поэта, позвавши его обедать, Пушкина так усердно обносили, что он встал из-за стола голодный. «Чорт побери Тифлисского гастронома», - замечает в своих записках Пушкин. И с той бодро-веселой насмешливостью, которая отличала нашего поэта, Пушкин и в повестях Белкина вспоминает о том, как долго не мог привыкнуть к тому, чтобы разборчивый лакей обносил его блюдом на губернаторском обеде. «Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей, - говорит поэт. - В самом деле, что было бы с нами; если бы вместо общеудобного правила чин чина почитай, ввелось в употребление другое, напр. ум ума почитай. Какие возникли бы споры! И слуги с кого бы начинали кушанье подавать?» [11] Том V. Стр. 547. РНЛ | |
| |
Просмотров: 541 | |