Страницы русской прозы [140] |
Современная проза [72] |
В городе свирепствовал сыпной тиф, и те, которые обыкновенно называли себя бессмертными, пугливо прятались по своим домам, закрывали ставни окон, обливались дезинфекционными жидкостями... Утреннее солнце, показываясь над городом, видело пустые улицы, политые дегтем, длинные санитарные отряды, одинокие похороны. В полдни над городом поднимались обычно перезвоны — долгие и грустные, как заупокойная молитва. И в тихие летние вечера солнце оставляло город таким же мертвым и испуганным, как утром. Во мраке ночи незримо шествовали печальные тени и навевали на город смерть...
Как раз в полдень Иван Калитин, служивший в одной торговой конторе, получил известие, что его близкого друга, маленького Гаврика Сосновского, свезли в больницу. Первой мыслью Калитина было побежать скорее к другу и узнать, что с ним. Но вдруг что-то тяжелое, как бесформенная масса, парализовало его желание:
— Сыпной тиф!
И жуткая оторопь взяла его. Словно от одного его желания пойти в больницу — к больному другу, он уже мог заразиться и умереть...
Он вздохнул и принялся опять за подсчеты длинных цифр, стоявших на бумаге. Но мысль о болезни друга не покидала его и, как огоньки, вдруг то там, то сям вспыхивала в его мозгу...
— Неужели умрет? Гаврик Сосновский и — умрет. Бледное лицо, — с кроткими, почти святыми глазами, особая складочка около губ — складочка молодых страданий, тихий, почти шепчущий голос, как шелест листвы, особая манера — взять человека под руку, наклониться к уху и говорить, говорить, ободрять, вдохновлять, шептать про весну и счастье... Неужели все это умрет?..
Умрет... Калитин представил себе глубокую узкую яму, белый тонкий гроб, и вот могильщик бросает туда, на непрочные доски гроба, мягкую рыхлую землю. Зарывает... И на земле уже никогда не будет его друга детства, маленького Гаврика Сосновского...
Конторщик смахнул с глаз слезу...
— Иван Иванович! Вы не знаете, часто выздоравливают после сыпного тифа? — обратился он к соседу по конторке.
— Редко. Очень редко...
— А не знаете, если хорошо продезинфицироваться и потом уже пойти к тифозному больному, — можно не заразиться?
— Не знаю. Вообще, очень опасно... А вы что — думаете пойти к кому-нибудь из тифозных?
— Нет, нет... Что вы!..
И ему, в самом деле, показалось ужасно нелепой эта мысль о посещении больного Гаврика. Но скоро он уже опять беспокоился, опять думал о маленьком Гаврике, который, быть может, завтра умрет, не повидавшись со своим приятелем, и все это так расстроило его, что он ушел из конторы раньше обыкновенного...
Дома, на квартире, было пусто. Хозяева безмолвствовали в своих комнатах, закрывшись из предосторожности дверями. Печально звенели на окнах мухи, и солнце одиноко заглядывало сквозь маленькие низкие окошки. Калитин подошел к стене, около дивана, где висели портреты родных и знакомых, и, облокотившись на ручку дивана, начал смотреть на фотографию Гаврика...
Это было давно, когда они жили еще в деревне. Гаврик — в белой рубашке, разорванной на локте, он сам — совсем без рубашки. Около замерла речка, в которой они только что искупались. Вдали лесок, где они так любили бегать, мостик через речку, деревня... А на том месте, где теперь облокотился Калитин, стоял тогда заезжий студент с фотографическим аппаратом и снимал их...
— Гаврик! Гаврик! — тихо позвал Калитин.
Но Гаврик молчал на фотографической карточке, в своей беленькой рубашке. Он смотрел ясно, открыто, весело, словно над ним не повисла грозная опасность смерти...
— Гаврик! Ты ведь не умрешь! Не правда ли?
Гаврик любил солнце, степь, дальнюю дорогу. Когда он говорил, в его речи всплывали эти любимые предметы — незримые и тихие, и освещали его молодую, восторженную речь. Он, наверно, был бы поэтом! И неужели его, дитя солнца, степи, дальней-дальней дороги, загребут в глубокую узкую яму?..
— Гаврик, ты ведь не умрешь?
— Написать ему? Ободрить? Пообещать, что скоро сам зайду?
Но все это казалось глупо, жалко, ненужно. Самому бы поехать! Купить чего-нибудь в гостинец и поехать... Может быть, ведь он завтра умрет...
— Хорошо, допустим, что я еду. Что же дальше? Я, конечно, заражаюсь, болею и умираю... Умираю...
Он задумался, что, собственно, значит это слово: умираю. Смерть — это что-то грубое, тяжелое, как гильотина. Она опустится над его головой и его не станет... Земля будет также жить, солнце будет всходить и заходить, будут также торговать магазины, суетиться люди, а его не будет... Ах, какой он маленький, жалкенький — пред этою грозною смертью! Бежать, бежать куда-нибудь от нее, в какой-нибудь уголок, спрятаться, и сидеть, сидеть... Лишь бы она не пришла!..
— Философом стал! — пришла ему в голову смелая мысль. Но он беспощадно погасил ее — не до шуток теперь!..
Он опять взглянул на карточку.
— Если б Гаврик был тут и видел, какой я скверный, ничтожный. Он, наверно, поразился бы! Когда б я заболел, он, уж конечно, прибежал бы ко мне, начал бы говорить тихо и ласково, как старая нянька.
И новое чувство — острое, глубокое — поднялось у него откуда-то из глубины: он ненавидел себя. Ненавидел за трусость, за эту животную привязанность к жизни. Словно кто-то прикрепил его на веревке к столбику и не отпускал далеко — на волю...
А ему так вдруг захотелось на волю! Захотелось оторваться от безотчетной привязанности к жизни, высоко подняться — вольно, смело, как царь, и не чувствовать над собою никакой приковывающей, делающей рабом, силы...
Он схватил шляпу и побежал из комнаты.
— Да, да, — не боюсь! Не боюсь!..
И от того, что он сейчас увидит Гаврика, в душе его поднималась хорошая счастливая радость. Купить ему что-нибудь? Э, не надо! Лучше рассказать ему о том, как я боялся идти к нему...
Вольный, веселый — он подбежал к больнице. Больница смотрела бесстрастно, серо, словно ее ничто никогда не трогало...
— Где лежит Сосновский?
— Сосновский? Пятая палата. Направо.
Он шел мимо длинного ряда коек с больными, в густой, насыщенной тяжелыми испарениями атмосфере...
Вот пятая палата. Направо. Где же? Вон, около окна, что-то знакомое. Да неужели это Гаврик? Весь темный, с угасающими, как меркнущая лампада, глазами...
— Гаврик! Гаврик!
Больной перенес на него свои глаза.
— Ва... ня!.. — беззвучно прошептали бледные губы.
— Что это ты, Гаврик? Ну, ничего, ничего, — поправишься.
Гаврик глазами показал, чтоб Калитин наклонился.
— Умираю я... — прошептал он, — умираю... А ты зачем пришел?.. Опасно...
— Ничего! — широко улыбнулся Калитин. — Я не боюсь смерти!
Гаврик взял его большие нескладные теплые руки и жал их своими — маленькими, почти детскими, потными и холодными, как лед.
— Сядь... сядь... сюда... ко мне... И говори... что-нибудь... Тоскливо мне!..
Калитин сел на койке рядом с Гавриком и, полный своей победой над смертью, начал рассказывать о том, что он пережил сегодня.
Он говорил быстро, шумно, как весенний поток, припоминая отдельные моменты сегодняшнего великого дня. Он говорил, какая это славная вещь — бессмертие. Уверял, что бессмертие — не за горами, что оно не ждет человечество где-то вдали, когда люди победят, наконец, смерть. Бессмертие — около. Оно в том, чтобы не признавать смерти, выкинуть ее из своего обихода. Пусть, действительно, там что-то есть, которое называется смертью, но пока я живу, я — бессмертен! Я — бессмертен!..
Он вспоминал, как еще сегодня утром он был мертвецом, живым мертвецом, жалкеньким и скверненьким... Как он был глуп, как непростительно глуп! Но разве он был один? А все остальные люди, которые говорят, что они бессмертны, а сами прячутся от смерти, как собачонки?
На больничной койке, рядом с умирающим другом, он говорил о сладости бессмертия, и речь его звучала, как говорливый весенний поток...
Он ушел от Гаврика поздно вечером...
Когда на другой день Калитин опять пришел в больницу, Гаврика там уже не было. Его увезли на кладбище...
Кладбище было за городом. Калитин почти никогда не бывал в этих местах, и его поразили надмогильные мавзолеи — печальные и тихие, высокие каштаны, замкнутость и грусть вокруг... Он спросил у сторожа, где похоронен Сосновский, и скоро нашел маленькую молодую могилку...
Она еще не успела зарасти муравой, и на ней не было еще той тихой печати забвенья и покоя, какая лежит на всех старых могилах. Новенький деревянный крест стоял наверху ее и безмолвствовал. А он, наверно, знал, как спит под ним, в земле, маленький Гаврик Сосновский...
— Здравствуй, Гаврик! Это я... Калитин! Могилка молчала — молодая и тихая.
— Отчего же ты не отвечаешь? Гаврик! Послушай, милый... Скучно мне! Скажи хотя одно слово, одно слово!..
— Знаешь, летом я думаю поехать в деревню, где, помнишь, мы провели детство... Буду ловить рыбу, собирать грибы. И на ту гору, — помнишь? — что над речкой свесилась обрывом, пойду и начну аукать, и лес откликнется на другой стороне длинно и гулко... Я буду тебя вспоминать там... И, знаешь, привезу оттуда на твою могилку лесных цветов, голубых и желтых, и положу на крест... Это тебе из деревни будет гостинец!..
— Гаврик! А как у тебя здесь тихо! Отчего вы все молчите?..
Сам не замечая того, он разговаривал со спавшим под бугорком другом, как с живым. Он уже не был бессмертен так, как вчера и сегодня утром, гордым бессмертием духа, презиравшего смерть. Как-то раздвинулся его кругозор, куда-то вдаль, туда — за могилки, за крест, за смерть... Сделалось ясным, что и там, за гробом, что-то жило — таинственное, тихое, грустное, как ночное небо. Там колыхались дали, и в них были те, которые спали под могильными бугорками...
Никогда бессмертие не становится так ясно, так понятно, как на родной могиле. С каждой такой могилой у остающихся на земле все больше и больше растет, крепнет, пышнеет прекрасное бессмертное царство...
На могилах, на глубоких страданиях, зиждется бессмертие. Тихое, нежное, грустное, — оно составляет над могилкой таинственный свод, и тот, кто пришел на родной бугорок, объемлется им и, чуткий, внимает далекой светлой песне — песне таинственного непонятного бессмертия... | |
| |
Просмотров: 604 | |