Страницы русской прозы [140] |
Современная проза [72] |
III
Преосвященный Иоанн жил на своей родине уже неделю. За это время жители городка успели привыкнуть к нему, и когда он вечерами уходил в степь, около него не собирались толпами дети и взрослые. Он стал обыкновенным человеком, и это было хорошо — после всяких официальностей и торжеств, окружавших всю его архиерейскую жизнь... Он пользовался свободой, чудесной свободой человека, на которого никто не смотрит, и часто гулял по маленькому городку, заходил в степь, иногда переплывал реку на лодке и бродил в лесу... И странно было ему видеть, как около него тихо жили люди, покорные земле и солнцу, как в безмолвии дышала земля — чистая, прекрасная, благоуханная, как вся жизнь около него заключалась в том, что утром вставало солнце, бежало по небу и падало где-то за край земли, цвели степи, тихо струилась синяя река, люди работали на поле, сеяли зерна, жали хлеб — желтый, пышный, благоуханный, и, когда приходил черед, уходили спать на кладбище, около городка... Он всматривался в эту жизнь, и чем больше смотрел, тем она казалась ему все более и более прекрасной, и так хотелось окунуться в нее — совсем, с головой, и замереть — в тишине и покое, как на дне тихой, глубокой реки... Но жизнь эта стояла где-то в стороне и не пускала к себе, как тихий лесной омут, окруженный тайгой, и он ходил около и тосковал... Пробовал он приглашать к себе городских стариков — важных, почтенных, с длинными белыми бородами. Они приходили, польщенные приглашением, но в разговорах говорили не то, что хотелось услышать архиерею, — фальшива была речь их — парадная, показная, — и не было в ней степи, синей реки, безмолвия, всей трогательной поэзии одинокого уголка, заброшенного посреди земли... Они хотели показать себя знающими, видевшими виды, и все величали его: "Ваше высокопреосвященство, ваше высокопреосвященство!"
Но был в городке один человек, который заинтересовал архиерея, хотя был чужой в городе, пришлый, и не понимал красоты степной жизни... Он был заштатный священник, уже глубокий старик, небольшого роста, белый, прикрытый сверху большою черною, облезлою шляпой. Он сам первый пришел к архиерею и начал расспрашивать его, что делается теперь в России. Архиерей ответил, а заштатный батюшка сидел и все качал головою...
— Значит, верно, что пишут в газетах? — спросил он, когда архиерей окончил.
— Верно! — ответил архиерей.
— Так... Значит, только чудо спасет теперь Россию. Значит, о чуде надо молиться...
— О чуде? — переспросил преосвященный. — О каком чуде, отец Лев?
— О чуде, чтоб спаслась Россия, — просто и тихо пояснил заштатный батюшка...
Невольная улыбка показалась на губах архиерея. Боже мой, какая простота! Он хочет молиться о чуде, он верит в чудо!.. А потом нахлынул стыд, острый, мучительный стыд, так что он весь покраснел и даже взмок, — стыд за себя, за то, что где-то в жизни он совсем потерял веру, и по рассеянности ли, по самонадеянности ли, говорил всем, что он имеет веру. И таким жалким, нехорошим показался он самому себе — пред этим убогим заштатным батюшкой в темной облезлой шляпе, что он схватил отца Льва за руки и прошептал:
— Вы святые... Вы должны молиться... Вам Бог пошлет чудо!..
В другой раз отец Лев зашел к архиерею поздно вечером.
— Я прямо с кладбища, владыка, — начал он, приняв архиерейское благословение. — Отец Митрофан уехал лечиться на кумыс, и меня просил послужить его седмицу. Вот и служу, что ж — Бог грехам терпит!.. Сегодня хоронили пирожницу Тихоновну. Старушка уж была, лет под семьдесят... Несем мы ее из дома — пение, народ, колокола звонят, кто-то положил на гроб букет цветов... И думаю я: "Боже, Господи, вот прожила эта самая покойница почти семьдесят лет, прожила скверно, грязно, всю жизнь около печки да корыта с пирогами. Муж у нее злой был, бил ее, чуть на тот свет прежде времени не отправил... Вообще скверно жила. А померла — тут и колокола, и пение, и толпы народа, и поклонение... И думал я: если б это да при жизни ей устроить! Ведь это значит, согреть ей жизнь-то по самый гроб! А после смерти — зачем все это? Живого человека нужно чтить, ласкать, ободрять, а мертвецу зачем все это? И показалось мне, что мы, попы, не над тем работаем, что нужно, — звоны-то, пение, фимиам живому человеку нужно поднести!.. Вот она — наша задача!.. Так я думаю..."
Отец Лев посидел еще немного и собрался уходить... Владыка проводил его за калитку, потом вернулся и сел на балкончике... Да, он сказал правду — этот убогий отец Лев! Миру нужно чудо, а человеку — любовь, ласка, ободрение... Правда, люди его положения ничего или почти ничего не делают ни для того, ни для другого... Вот он сам, например, — ведь он архиерей. Сколько мог бы он сделать. А он ни разу не помолился о чуде и всю жизнь только хоронил мертвецов. Как безрезультатно, нудно прожита жизнь!.. Какие грезы, какие чудесные грезы вставали раньше при мысли, что он будет честным, живым деятелем в родной стороне, и что же оказалось, что же оказалось!..
И кажется архиерею, что на него смотрят родной город, люди, белая старая церковь, укоризненно покачивая головами, и шепчут: "Что же оказалось, что же оказалось!.." Быть может, несколько поколений этого захолустного, никому неведомого городка жили, работали, трудились, чтобы произвести на свет его — высокого, умного преосвященного, и, когда он вырос, как, наверно, этот бедный городок издали следил за ним и мечтал, что он придет к нему, полный сил и желания, и начнет работать... И вот он прожил жизнь, скоро умрет, а городок, как и вся Россия, ничего не дождались от него... Боже мой, как стыдно, как мучительно стыдно!..
— Напрасно я приехал сюда, — шепчет архиерей... — Напрасно... Лучше бы там умереть... Лучше бы там!..
IV
Был в трех верстах от города по реке маленький женский монастырь. Когда-то, в дни детства, он играл большую роль в жизни преосвященного. До сих пор у него в душе каким-то чудом уцелели — невытравленные, незапачканные — эпизоды из путешествий в монастырь. Сколько разговоров бывало накануне путешествия, потом ночь, полная ожиданий, раннее утро, когда на дворе только бело и тихо, а солнца еще нет, спящий городок, дорога — над самою рекою, по горам... Эти три версты до монастыря растягивались тогда в сотни, и сколько было веселья, шума, маленьких приключений!.. Преосвященный любил маленький женский монастырек нежною, почти детскою любовью...
Под двадцать третье июня ему прислали из монастыря приглашение — пожаловать завтра, в день Владимирской иконы Божией Матери, на престольный праздник. Преосвященный подумал и согласился... Утром за ним приехала коляска, и он поехал. Когда лошади проехали горы и начали спускаться вниз, где стоял монастырь, было свежо и прозрачно, и в летней благодати удивительно тихо и мило поднимались белые монастырские строения, огромный собор с многочисленными крестами, похожими на пук ярко горевших свечей. Было много зелени — груш и терна, а когда коляска въехала во двор, преосвященного обдал густой запах цветов... Народа почти не было, ранняя обедня еще не отошла, и на площади, около собора, только калеки и нищие пели про Лазаря и про Алексея, Божьего человека...
Он был такой же, как когда-то — этот белый, тихий монастырек!..
Преосвященный остановился в покоях игуменьи, и до благовеста к обедне проговорил с хозяйкой, еще не старой женщиной с умным тонким лицом. Игуменья рассказывала, что в простом народе уменьшается религиозность, и это ее печалило, но никакого средства против неверия она не предлагала. И ему казалось, что она хочет услышать именно от него, как бороться с неверием, а он сам не знал. В городе он сослался бы на консисторию; но здесь этого нельзя было сделать, потому что нелепость и фальшь этого была бы очевидна...
Обедня началась в девять часов и кончилась в двенадцать. Служили долго, благолепно, по-архиерейски. Клирошанки выучили к этому дню особые напевы — хитрые, с переливами, словно танцующие, а преосвященному так хотелось бы, чтобы они пели просто, как поют всегда, тихо и грустно... После обедни нужно было ехать на другую сторону реки, в монастырский лес: благословлять сенокос. Переправлялись на больших лодках, убранных коврами. Было солнечно, неподвижная река так сильно отражала лучи, что казалась расплавленным металлом, и на нее больно было смотреть... Иконы и хоругви переливались, как алмазы, пахло кадильным дымком, вокруг чувствовалось лето — молодое, полное силы, и, казалось, что весь этот плывущий крестный ход — праздник солнца, силы, благовонной чистой земли... Причалив к берегу, пошли в лес — с тихими священными песнями, выбрались на широкий луг, зеленевший высокою, сочною травою, и остановились. Толпа разместилась по окраинам, у леса, а в середине клирошанки набросали кучу цветов — и с песнями и величаниями — посадили на нее игуменью... И она сидела, как царица на троне, а кругом стояли монахини и клирошанки и пели грустные, тихие песни... Потом игуменья сошла с цветочного трона и стала рядом с архиереем, а монашки, попросив благословения, пошли длинными рядами по лугу, подрезая траву серебряными косами... Получилась картина чрезвычайно яркая и пестрая: толпы народа, хоругви и иконы, священнослужители, тени от деревьев, зелень и солнце — все мешалось в один свежий, веселый, праздничный аккорд.
Когда вернулись с сенокоса, сели тотчас за стол. Было много гостей, приехавших из города, шумно разговаривали, в раскрытые окна пахло резедой. Преосвященный сидел посредине стола и — под шумок — воскрешал про себя тронувший его своею простотою и поэзией сенокосный обычай — блестящую, как металл, воду, луг, чистые, грустные монашеские песни... Отчего-то этот обычай сильно напомнил детство, и это было приятно и грустно... Кто-то из гостей начал было произносить речь — в честь архиерея, вероятно, по просьбе монастыря. Очнувшись от своих мыслей, владыка вдруг увидел обращенные на себя глаза всех. Почти напротив стоял какой-то старик, кажется, тот самый, который приветствовал его у церкви при приезде в город, и говорил:
— Вы — наша гордость... И долго-долго после нас наши внуки будут говорить с гордостью: преосвященный Иоанн — наш уроженец!..
Это было так грубо, нелепо, что преосвященному показалось, будто кто-то ударил его по лицу. С глазами, в которых были слезы и обида, он приподнялся со стула и замахал руками:
— Не надо!.. Не надо!..
Наверно, выражение лица было у него особенное, потому что старичок помялся немного и сел — с видом полного недоумения... Гости уставились в тарелки, словно ничего не видели... Только преосвященный все махал руками и говорил:
— Не надо! Не надо!
И гости поняли, что преосвященный уж очень стар и начал заговариваться. Но вида никто не подал, и обед благополучно дошел до конца...
Жаркий день накалялся все более и более, и ехать из монастыря по такой жаре было невозможно. Преосвященный отдохнул после обеда, напился чаю и вечером отправился один пешком в городок — через горы. Он поднялся на гору и пошел по краю ее — по той самой линии, где степь вдруг спускалась к реке... Солнце только что село. Тонкая, прозрачная тень легла на землю, и окутанные ею — лес, река, горы казались нежнее и задумчивее. Где-то в лесу терялась песня, и слышался звон — такой тихий и далекий, что нельзя было понять — звонили ли действительно, или это только казалось... Преосвященный присел на камень и начал смотреть на реку. Отсюда она была видна ему далеко — вверх и вниз... Было тихо, удивительно тихо, вода стояла прозрачная, нежная, темноватая, и по ней плавали легкие розоватые облака... На противоположной стороне нависли деревья так низко, что, казалось, плыли по воде... Кто-то зажег на другом берегу костер, и он горел — далеко, красиво, тихо и манил... Потом там же раздалась музыка, наверное — флейта, — и над водой некоторое время повисла маленькая, веселая мелодия... Показались лодки с горожанами — черные, медленные, маленькие, как ползущие жуки. Слышно было, как скрипели в уключинах весла, плескала вода, и узкий струистый след оставался позади... И над всем этим вечерним простором покоилось белое низкое небо — простое, печальное, вечернее...
Преосвященный смотрел, и тихая река, небо, деревья, костер за рекою, музыка — заволакивались, теряли свои очертания, сливались в одно. Какая-то особенная, прекрасная, чистая, грустная жизнь была там, и она вторгалась в него, и под нею — как странно широк сделался вдруг мир! Он почувствовал, радостно почувствовал — вечернюю реку, небо, костер за рекою, музыку, вон те далекие берега, которые выпятились в реку — около белого монастыря. И детство, старое милое детство вдруг стало близко, как вчерашний день, и жена подошла — молодая, грустная, прекрасная, и нахлынуло вдруг счастье — светлое, тихое, как соловьиное пение в далеком березовом лесу... И засмеялся он, привстал с камня и захотел закричать, зашуметь, запеть — так громко, чтобы слышали все, запеть о счастье, о молодости, о прекрасной, чистой жизни... Но он махал руками, как утром за обеденным столом, а слов не было, слов не было, чтобы выразить счастье... Вдруг хлынули слезы — обильные, как дождь, — слезы счастья, как-то закружилась голова, он начал опускаться на камни, но не успел сесть и повалился без чувств... Уже ночью нашли его здесь и отвезли домой. Послали за докторами. Пришло их два, но они не могли ничего поделать: архиерей оставался в бессознательном состоянии...
V
Через два дня болезнь архиерея определилась: воспаление мозговой оболочки. Он лежал в маленькой комнатке, выходившей окнами в старый сад. По лицу бродили зеленые тени, иногда солнышко, как переливающееся золото, блестело сквозь листву, по ночам пели запоздавшие соловьи, но он ничего не видел и не слышал... Где-то далеко от маленькой комнатки была его больная, страдающая мысль... Он вдруг увидел то, о чем долго думал когда-то, в молодости, когда решил сделаться священником. Он увидел Христа, Который пришел к нему, сел около и смотрел — молча, тихо, грустно — смотрел на Своего архиерея. И архиерею хотелось упасть пред Ним на колени и сказать: "Прости, прости!" — Но откуда-то поднималось светлое радостное чувство от того, что он видит Христа, и ему хотелось смеяться. Потом Христос исчез, и пред преосвященным открылась дикая, просторная пустыня, по которой шел народ и шумел, как пчелы в улье. Он всмотрелся, и впереди увидел опять Христа — босого, утомленного, с печалью в глазах. Он вел народ куда-то далеко-далеко... И архиерей опять засмеялся, потому что он снова увидел Христа... Но вдруг толпа смешалась. Христа не стало, и вот уж он, старый архиерей, впереди всех — тоже босой, утомленный, печальный. Он ведет народ на какую-то высокую гору, которая светится вдали, как звезда... Вот взошел он, а народ стал по склонам, прислушавшись, и поднял он вверх руки — к небу, к Христу, с молитвою за народ. И вдруг прямо впереди — на востоке — показалось солнце и брызнуло лучами, как золотою пылью, по пустыне, и увидел архиерей, что он стоит на самой вершине горы, и видны ему отсюда далеко-далеко поля, луга, селения, а около чутко насторожился народ — жадный, как сухое бездождное поле, и он, архиерей, выше всех, поднял вверх руки, как лучший, самый чистый, самый святой человек, за народ, за равнины, блестевшие внизу, за солнце... И это было так хорошо, словно его, старого архиерея, уже нарисовали на иконе и чтут, и целуют его, и всегда помнят о нем, и он опять счастливо рассмеялся...
Вдруг снова померкли пустыня, народ, высокая гора, он увидел жаркое, сухое поле. Стоят желтые колосья и тихо шуршат, словно шепчут, и один колосок — он сам — стоит в степи желтый, как золото, и покачивает задумчиво головкой... А вдали идут, блестя косами, монашки и поют грустные песни... Колоски зашумели, точно пред опасностью, а косы уже идут, поблескивая серебрецом, и желтые золотые колоски падают рядами... Ближе, ближе... Дзн... Острая боль промелькнула, как мгновение, потемнело все, и он повалился на землю...
Архиерей умер.
Похоронили его на старом заброшенном кладбище, где уже давно никого не хоронили... Могилу выкопали рядом с могилой покойной жены, и когда яму забросали землей — в ясный теплый июльский полдень, — казалось, на старом кладбище прибавилась еще одна тайна, пожалуй, самая значительная и важная на этом бедном полуразрушенном кладбище... Еще тем же летом на могиле выросла трава и зацвели простенькие степные цветы... И уже ничто не отличало новую могилу от других забытых могил, и так никто в городке и не узнал простую и трогательную историю последних дней жизни старого архиерея...
| |
| |
Просмотров: 556 | |