Страницы русской прозы [140] |
Современная проза [72] |
III "Я про тебя, сестра, часто думаю и плачу: помрешь, и у cpna` твоего некому посидеть, кроме сыночка. Заехала в такую даль; если бы жили в Новосибирске, то мы все уже побывали у тебя, а туда к тебе у нас нет сил доехать... Господи, разбросала нас судьба всех, да еще и жизня такая подошла недобрая...". Письмо от сестры Гали промокло в почтовом ящике, долго нас поджидало под дождем вместе с газетами. Еще недавно райски жил я: еще мог приехать и застать все ухоженным, и матушку не качал ветерок при ходьбе; и кошки бегали сытыми, и сторожил двор ласковый пес. Хатка-кухонька была моей мастерской. Загляну после разлуки — уютно прибрана моя комнатушка с полками для журналов, столом, подушками на кровати, с календарями на белых стенах, с иконописными ликами на листах. Прощальной тоски не было. Без меня матушка наставит банок с вареньем, больших и малых чашек, сумок с покупками; тут и булки хлеба, сахар в пакетах, связка новеньких прищепок — пришла, поставила и принялась за другое. Лежат на столе свежие газеты, которые она никогда не читает, откладывает для меня. В кухне на плите холодный борщ, рыба на сковородке. Весь этот порядок бьет меня всякий раз укором: без меня мать жила целый месяц, старалась, засыпала одна! Приезжал я в Пересыпь поздним вечерним автобусом. Во тьме шел переулком к хате на поперечной улице. Наша хата с краю. Автобус с красными огоньками уже спешил по пустому полю к порту Кавказ. Приближаясь к углу каменного соседского дома, я пугливо загадывал; светятся, нет три окошка нашей хаты? Светятся! Слава Богу: матушка там! Она мигом ловит стук задвижки на воротах и знакомой тенью придвигается ко мне: то от крыльца, то от кухоньки, а то из сада. Не сидит без дела. Б это мгновение кто-то словно с небес окропляет нас вздохом старой жизни в Сибири: опять мы вместе... Казалось мне, будто приезжал я издалека, после долгой разлуки, — как когда-то на каникулы. И стоит в углу тот же сибирский шкаф с зеркалом, в которое гляделся я там, на своей улице, в комнате с двумя окнами. Посередке портрет отца. Все годы он скорбно следит за нами с этой фотографии, каждый Божий день напоминает, что когда-то до войны он был в семье главным, все о нас знает, но сказать не может... Где теперь его косточки? Писал из сталинградской степи: "Если живой останусь, война закончится — увезу вас жить туда, где тепло и много фруктов". И вот мы переехали сами, и его с собой взяли, но на портрете. — Письма от крестной нет? Мать поднимают подол клеенки, отрывает прилепившийся к столу конверт и подает мне. — Почитай еще. Она пишет: посылку с орехами получила. Спрашивает, не надо ли картошки. Тридцать кулей накопала. — Когда же мы поедем? — Если летом не съездим, я уже потом не осилю. До лета было еще далеко, но я прикидывал, как это будет: три часа по степи в город, переночуем, потом аэропорт, пять часов над землей, спуск в Толмачеве. "Господи, заехала ты, сестра, на кулички, что и не dnrmex|q до тебя. Как ложку возьму в руку, так и тебя вспомню. Может бы, ты, сестра, собралась хоть на недельку, всех бы повидала. Вчера приходили дети, поужинали в честь моего рождения, Люся сказала: "Живи, мама, долго, а то нам не к кому будет пойти". Да, говорю, я рада вам, и не могу, чтоб детей своих плохо приютить. Мама у нас тоже любила угощать. Завтра будем крестить внучку. Я сегодня ухайдокалась, готовила все, холодец варила, котлеты жарила и устала, вот села тебе письмо писать. Бураны в этом году надоели, давно не было такой зимы, правда, не морозная, но буранная была. Посмотрим. как лето: если будут дожди, то урожая не жди на нашем огороде, мы живем на мокром месте. Дорогая сестричка, посылаю я тебе к дню рождения скромный подарок — сальца, купила и посолила; и еще рубашку, не обессудь за такую бедность. Есть ли у вас там домашние тапочки и резиновые калоши? Купи мне, в долгу не останусь. Твоя Галя". Мать слушала, царапала ногтем клеенку и плакала. Бедно душе там, где нету родни. — Меня уж на нашей улице позабыли и не узнают. Кто остался? Молодежь одна. Боюсь думать. К какому углу прислониться? У дяди Степана гостила твоя тетя из деревни, мы с ней дружили когда-то, тридцать три года не виделись. Они пришли ко мне, дядя застучал в окно, я вышла, думала, кто чужой. Он говорит: "Узнаешь?". А я: "Нет". Потом по глазам узнала. Провела их в избу, полезла в погреб, груздочков, помидор, огурчиков достала, ну и посидели, потом ходили к дяде, там посидели. А теперь куда пойдем? — День-два потолкемся у кого-нибудь и к крестной в Топки. А мне, мам, так хочется поночевать недельку на своей улице. — У кого? Все живут тесно. Засыпаем мы ночью. Я лежу, а в комнате еще горит свет, и мать что-то еще прибирает, ходит туда-сюда, — Мам, хватит тебе возиться, ложись. Встанет она опять раньше меня. Все, как в Сибири когда- то. Утром в полудреме во мне нескончаемо тянется сожаление, мне больно оттого, что я когда-то уезжал из дома; и я не хочу просыпаться. Наконец открываю глаза и лежу в слабости этой приснившейся муки, вижу себя в медленном давнишнем поезде, постукивающем по рельсам в сторону юга. Я опять проснулся в Пересыпи! Усаживаюсь в кресле перед тремя окошками, прикрытыми на ночь занавесками в цветочках. Так же в детстве я подолгу сидел после сна на приступках крыльца, а матушка, еще молодая и крепкая, цедила сквозь марлю молоко. Короткое сибирское лето улетало за край улицы в какие-то завидные страны. И я в оный день ускакал далеко, не предчувствуя опасных потерь для своей души. И вот на рассвете мне всего утерянного так жалко было! А матушка за свою жизнь покидала насиженное местечко всего четыре раза: в голодовку — из деревни в Донбасс, потом оттуда в Сибирь; на две недели отрывалась ко мне на Кубань, а в шестьдесят два года перелетела, как птица, и спустилась на берег моря навсегда. Продавала дом, собирала вещи — убивалась душой: о как нескоро увидится она теперь с сестрой h проведает могилу матери на березовом кладбище! И настало счастье встретиться. Прилетели сперва в Новосибирск. — Будем ночевать или сразу к крестной поедем? — А где ночевать? — Обида на судьбу блеснула в глазах матери. — Племянник в отпуске. Поедем за Обь на вокзал, там кемеровский ночью отходит. Время по-сибирски забегало вперед: на западе еще обедали, а здесь уже шли с работы. В детстве никак я не мог понять, почему солнце светит по-разному. Мы чувствовали себя на отшибе, в глуши, в сиянии высоких снегов зимой, в тоске по ласковым дням короткого лета. В аэропорту Толмачево я соступил вниз по трапу точно в Греции: так все было ново; оглянулся, душа сразу облилась родным прошлым. Здесь, в Толмачеве, было поле, пасли коров, отсюда выстилалась бесконечная даль на Москву. А поехали мы мимо многоэтажек и гаражей. Матушка притихла и молчала, никак не могла опомниться от быстрой перемены. Она любила сибирский край и так невзначай его потеряла. Горе! — пережидать ночь в роли транзитного пассажира там, ще все было свое. Билетов на ближайший кемеровский поезд не досталось, просить было некого, и мы безропотно пристыли к высоким спинкам желтых скамеек. В новой кофте матери стало жарко. — Пойду куплю бутылку воды. Я боялся ее отпускать, через десять минут тревожно выглядывал ее (как в детстве с крыши избы). При ней я всегда чувствовал себя ребенком, никак не дорастал до взрослого достоинства, все был меньше ее во всем на столько же и вроде нуждался в ее опоре. Казалось, мир мой без нее померкнет, я не найду утешения, а жизнь в пересыпском дворе заглохнет к девятому дню: пустоту двора, сада и огорода я не вынесу. Все детство я беспокойно ждал ее: с базара, из женского общежития, куда она носила молоко, с сенокоса. Страшно было подумать, что матери вдруг не будет рядышком, "Ну где же она?" — спрашивал я у стен, у чужих людей, мелькавших вдалеке, у самого себя. Не переменился я за годы. Наконец она выступала из живого ручейка, шла, шоркая тапочками по плиточному банному полу, и такой вдруг предстала маленькой, старенькой и отжившей свое в этом вечно убывающем и пополняющемся земном царстве; да, старенькой явилась холодному городу мать, и незаметно обрела она ветхость покойной бабушки, которую я тут же, на этом почти месте, вел под руку лет двадцать назад. Что ж такое наша жизнь, почему она небольно вытекает капельками до какого-то дня, зачем у всех внезапно рвется ежечасное родство? Ветхость матери на этой станции суждено мне запомнить навсегда. Как будто библейской тенью прошли мы по ее ступенькам в ту ночь и кто-то на небе заметил нас равнодушно. — Воды нету, купила кефиру, — сказала матушка и присела сбоку. В дороге старый человек не спит, с легкой покорностью дожидается простой милости и не ропщет. А моя душа плакала. За Обью в нашем "отцовском доме" заснули другие хозяева, привыкли, живут, как будто до них никого не было, все oepeqr`bhkh и переделали. Как так? Мать столько лет копошилась там, засыпала и пробуждалась, выгоняла в стадо корову, чистила в стайке и много-много раз белила стены и печку — и никаких следов... С этой станции она ездила в Топки к сестричке Гале, уедет теперь и вернется, но это будет не конец пути, а только пересадка. О, какая тоска, какое наказание чувствовать себя перелетной птицей в родном углу! Ноющая душа на минуту успокаивалась, а потом что-нибудь кололо ее снова. Из зала ожидания на втором этаже, где мы скучали и прислушивались к объявлениям по громкоговорителю, двери раскрывались на короткий мостик, выводивший к площади с зелеными огоньками такси на стоянке. Ко всему я приглядывался с необычным вниманием, всему удивлялся, хотя тут, на знакомой земле, шевелилась та же жизнь, что и везде. Но насколько же она была милее! Прогудела и отошла к Оби пригородная и, может, последняя электричка. Я опять загрустил. Старая железная дорога потянула меня на левый берег к станции, с которой я махал тридцать лет назад рукой на прощанье. Электричка разгонялась к Оби, тихо застучала и выгнулась, с шипом пристала на минутку у платформы, перед мостом, построенным еще в прошлом веке инженером-писателем, и ярко заблестела окнами над затоном внизу, левым боком мелькая вдоль Горской, потом городского сада, четырехэтажной школы 73, мимо замершей до утра трамвайной кольцевой линии. Сколько электричек прошло за Обь в западные просторы без меня! И что же я написал о своей отчине? Почти ничего. Пора точить перо и возвращаться. Если бы я жил дома, не Тамань и станица Пашковская и не Пересыпь свили гнезда на моих страницах, а Верх-Ирмень, Тогучин, Криводановка, Северное. Как захотелось мне остаться где-нибудь в самой глуши и послушать чалдонов! У нас в Сибири все дальше, все огромнее, зимняя тоска тревожнее, глубже, долгие мечтания о летнем тепле слаще. Сейчас бы поднялся сказочно с этого вокзального мостика и полетел во тьме в Северное, Неужели там еще кто-то живет? Это так далеко, пропащая окраина. Не тронул я душой и чалдонских историй. Что ж ты? — обидчиво и робко посылали мне упреки и улицы, и дома, и огороды, и лавочки в саду возле школы, и сам город, разделенный Обью. "Станция Топки... Какая кругом сибирская простота!" — под это сдавленное восклицание души открывалось мне все, что я позабыл в некогда длинном маленьком поселке. В каком это веке я был в Топках последний раз? Топки! Два месяца всего жил я здесь младенцем. Возле станции слева стоял в тридцать шестом году роддом, и там в конце апреля я появился на свет. Буду потом гордиться, что я сибиряк. В каком-нибудь допотопном вагоне перевезли меня в Новосибирск на улицу Озерную. К бабушке в Топки я ездил каждое лето. После пятого класса матушка впервые отпустила меня одного, посадила в вагон и упросила попутчиков разбудить мальчика на рассвете в пятом часу. Все в детстве было далеко: край улицы, эта бабушкина станция и верхушки темного березового леса за болотом. "Он не боевой у меня, побоится спросить, так вы уж, onf`ksiqr`...", —доверяла меня матушка надежным по виду людям. Я и правда был робким, всего стеснялся, больше молчал. "Сбегай к тете Моте, попроси закваски", — говорила матушка. "Мам, — ныл я, — сходи сама". И она догадывалась: я не смею переступить чужой порог, поздороваться и попросить. "Как же ты, когда вырастешь, жить будешь? Несмелый какой. Ни одна девчонка тебя не полюбит". —"А я не буду жениться". — "И рубашку-то постирать будет некому. В кого ты такой? Отец был удалой, веселый. В гостях на одном месте не усидит и никому слова не даст вставить". — "Где я научусь? Ты меня к бабушке даже не пускаешь". — "Ну, поезжай. Как раз покос. Земляники поешь". Никого я в жизни так не слушался, как мать в детстве. Наверное, мне было ее жалко, молодую, красивую, одинокую, не ридикюль прижимавшую под мышкой, а таскавшую ведра с помидорами, огурцами. Бабушка жила с младшей дочкой Галей и редко ездила к нам, все выкладывала по чужим домам печи, славилась в Топках как великая мастерица. Она не баловала меня нежностью. Крестьянка, вдова, всю себя поровну разделила между шестерыми детьми и тьмою близких и далеких внуков, меня окликала не иначе как Витько! Но с какой радостью я к ней ехал! Там еще дядя, целым и невредимым вернувшийся с войны и повидавший в Харбине тех русских эмигрантов-белогвардейцев, которые потом застят мне душу своей последней русской честью. Зачем я в тридцать лет просился в Париж? Надо было взглянуть на Харбин. Робко шли мы с матерью по улицам, постояли у старого бабушкиного дома, не сказали ни слова, пошли дальше. Колодец с солоноватой водой, наверное, засыпан. Что с нами случилось за эти годы? почему мы дальние скитальцы, уже не родные этому топкому месту? Много странствовал я, пока родичи мои толклись во дворах, чужие земли видел, и у Гроба Господня стоял в Иерусалиме, из Греции, Турции и Америки посылал весточки в Сибирь, и все некогда было завернуть сюда. В какую-то пору суетливой беготни по жизни беспечно теряешь родственников и выдумываешь оправдания. Верхушки березового леса за крышами, подсолнухи в огородах, крапива у заборов, поленницы дров, кочки на улицах, болотный запах, все те же деревянные дома — все как будто при бабушке. А ее уже нет. — Ох, сестра-а... Вздох сестры Гали опечалил все годы разлуки. Матушка и моя крестная вытирали платочками слезы и с причитанием проговаривали слова. Я стоял немой. Сестры соединились в одну душу. В одной люльке колыхались, вместе росли, все женские, семейные секреты с ними, вместе плакали у гроба матери. Галя была моложе, в плечах широкая, похожа на отца: высокий лоб, костистые скулы; а глаза нашей бабушки: точками. "Завивались мои кудри с осени до осени, а теперчи мои кудри завиваться бросили..." — пели они в молодости в застолье, пени с улыбкой, да вот уже и пришла пора петь с грустью. Галя жалела сестру, горевала, что она в их роду несчастливая. Раньше письма посылались за двести верст словно через дорогу, всегда можно было скоренько повидаться и чем-то помочь. Не было сроду между ними сердитости или nahd; только переживания: как там сестричка? И не приснилось ни разу, что в печальный день не смогут и попрощаться. Живой голос прервется. А будут письма, письма: "...крепись, сестра, что поделаешь, как-нибудь надо доживать..."; "...посылаю я тебе к дню рождения рубашку..."; "...мне хоть дочка кружку воды подаст, а ты одна...". За столом они понемножку привыкали друг к другу. — Ты писала мне: "приезжай", Люся читана письмо, и все плакали. Не близко поехать, а жалко, вы там среди чужих. — Я тебя сколько раз приглашала на август, сентябрь, еще тепло, винограду много. — Как-то я боюсь, много пересадок, здоровье уже не то. Отпрыгалась. — А я в мае думала: ну поехать к сестре, а у нее старая картошка уже кончилась, а новой еще нету, будет тратиться... Да и свой огород тянет. — Картошка уродилась хорошая, для себя всего засолили, можно тянуться... Что ты, Витя, худой такой? Сейчас буду кормить, ты картошку всегда любил. Как и в детстве, когда я приезжал, дедушка с бабушкой строго смотрели на меня со стены, с увеличенной фотографии, напоминая мне, на сколько лет я расстался с родней. С огорода видна была березовая роща, и мы пошли туда к вечеру проведать могилу бабушки. Мать целовала фотокарточку, вправленную в камень, плакала, звала бабушку оттуда, "где все будем", и я переживал за нее: плачет она еще и по себе, легла бы когда-нибудь в этой же оградке, племянницы бы ходили к ней, а на чужой стороне и птицы прилетят чужие. — Мама мне давно не снится, довольна или обиделась на меня, не знаю. Год отмечала, как полагается. Звала тридцать человек; если нас так помянут, то хорошо бы, мама не должна бы обидеться, отпела в церкви, приглашала с церкви семь старушек, и они пели перед обедом. Шли с кладбища медленно, печально, будто бабушку похоронили еще раз. Зря крестная застрадала, что бабушка сердится на нее. На все родительские дни, да и так, когда понесут к вечному покою соседей, входит она в оградку, всплакнет и беззвучно помолится, а глядя со своего огорода в сторону рощи, каждый раз скажет что-нибудь материным косточкам заветное. "Не жди старости, ни лета долга...". Писал я обо всем. далеко заглядывал в историческую старину, почитая памятники и саму ветхость бытия, но житейская старость в кругу родных еще не касалась меня, разве что бабушка была старой для меня с самого моего детства. В доме матушка радостно взялась помогать сестре, чистила и варила картошку, вежливо раскладывала огурчики на тарелку, завела тесто, вся она светилась милостью к самой себе: это я для сестрички, мне с ней хорошо, она ж мне родная. Пока я читал местные кемеровские газеты, дышавшие своими приметами и названиями деревень, городишек, сестра Галя, словно раскладывая карты, докладывала матери о старых топкинских знакомых: — Чувашка переехала к внучке в казенный дом, там пожила месяц, видит, что не нужна, и купила себе избушку, я ее навещаю. Плачет, что скучно, сын не пишет уже год. Сыны продали дом за одиннадцать тысяч, разделили, а матери дали сто рублей... — Господи, какая сейчас пошла молодежь... — И Арееха горюет, живет одна, чуть приболеет — никого, умру, мол, и буду лежать. Внуки ходят только по выходным. А сестра ее живет в конце, подметает автобусные остановки. Мне сыночек хоть ограду переделал, на двадцать лет хватит, только жить уж осталось мало... — Жили. чужую старость видели, а свою не ждали. — Ты там на огороде хоть тяжелого не делай, не угробляйся. И говорили они еще о зятьях-невестках, о братце Федоре, которого в семье мир не берет, обо всем понемножку. Я все сокрушался: как можно отвыкнуть! Когда-то не мог прожить без крестной и одного пета, и потихоньку, незаметно моя привязчивость успокоилась нескончаемой разлукой. Я что-то потерял. Другая жизнь обещалась мне в родном гнезде. Была бы она, может, потяжелее, и по Тамани грезил бы я так же, как нынче по сибирским холодным закатам. Пленные японцы, которых после войны видел я на станции у паровозов, вернулись на свои острова; матушка моя помилуется недельку с сестрой и больше не увидит ни ее, ни Топки, ни улицу Озерную. Да что удивлять кого-то: все это уже было на земле, все расписано в звездах и в мудрых книгах, но символы земных сроков повторяются, и каждый потаенно проходит свои круги. На улицу Озерную я ступил без матери; она еще гостила у сестры. От трамвайной линии теперь только две нижних улицы лежали поперек, к западу, сползали огородами уже не к болоту, а к многоэтажкам, загородившим вид на станцию. Болото с острой осокой, лягушками, пиявками, последний домик с тополями на выходе с улицы Демьяновской и улочка по правую руку, где жила двоюродная тетушка, сверглись временем. Жалеет ли кто об этом? остались ли такие люди? Все вокруг покоится какой- то щемящей музыкой, мудростью сроков и судеб, святыней самой жизни. Стою напротив нашего дома. Забытые мною окошки обиженно ждут кого-то. Где же я? куда пропал? зачем уехал? Кто гнал меня с того крылечка, на котором читал я в те последние дни дореволюционный том Леонида Андреева (статью о Шаляпине). Крылечко разобрано. Куда ж меня тянуло, зачем? Какой ветер щепочками сметает детей со двора и уносит к чужим людям? И ничего и никого им в ту пору не жаль. Потом, потом заслезится моя душа, вызывая к себе все мелочи, все приметы: кровать, где я лежал простуженный, слабый и пил с ложечки лекарство, этажерку с книгами и школьными дневниками, висячий репродуктор, плакат с лицами маршалов великой войны. Кто это вспомнит, кроме меня, и кто тут еще умрет со мной в грустных кротких чувствах? И пишу со смущением, посмеются надо мной: нынче модно покидать родину, удирать далеко-далеко за океан. B куче своих бумаг я ни строчки не найду о дне отъезда. Был какой-то день в конце июля. Какой-то! Смешалась с ночами и та роковая ночь. Теперь со скорбью и страхом бытует в ней порою тень моя. Мати моя, прости меня. Она заснула позже, а поднялась чуть свет, подоила корову, сварила на дорогу яичек, испекла пирожков, укладывала в чемодан вещи и расставалась со мною. Не помню, каким я проснулся. Нынче, уже все зная за целые годы, я стою и дрожу, как лист. Тридцать пять лет прошло. Жестоки, немилостивы дети! Я бросал ее, не пожалел. В последние дни она ходила в магазины, на базар, искала мне скромную обувь. Еще она приготовила запасные маечки, трусики, две рубашки. Ругала ли она меня в одиночестве? Пет, в письмах извинялась только, что мало перевела денег. С чего насобирала она мне на дорогу? Денег хватило на август, потом она добавила еще, заняла у кого-то. Поздно каяться. Восплачет пепельная душа, но не потекут воды вспять, не прожить молодость бок о бок с матерью. Что стоишь? Зайти в огород, в комнаты. Но духу не было. И не помнил я, какой была у нас дверь. Темными морозными вечерами стучал я в ее досточку, мать открывала на голос и ворчала, впускала через холодные сени, и я, кинув на кровать рукавички, шевелил пальцами над раскаленной плитой. А где ставни с болтами? В стужу, наткнув на голову шапку, я выскакивал отцеплять крючки, сводить ставни, а матушка с той стороны укрепляла болт щеколдой. В ту последнюю зиму закутали нашу улицу бураны. Я был пленником болезни и редко выходил на улицу. Снежные вихри покрыли пеленой околицы, поля и дороги, и в эти недели сибирская наша сторонушка закрывалась от всего мира. Призраками шли туда-сюда поезда. Несколько раз на день поднимал я крышку почтового ящика. Пусто! И, захлопнув ставни, погремев болтом, я бежал в тепло избы писать любезному другу в Москву. Всем, кто уехал в какое-то далекое царство, я завидовал. Книжки, наверное, влияли на меня: в Вешенской жил Шолохов, в Тамани бывал Лермонтов, в среднерусских усадьбах и деревнях писали свои шедевры Толстой, Тургенев, Бунин, "Сгубила меня литература", — говорил я потом. Но она и спасла меня. Где истории было побольше, туда я и кинулся, хотя до последнего дня буду вздыхать и каяться: зачем? Я отошел к соседскому забору, приспустился на камень (как раз там, где с огольцами праздновал безделье с утра до вечера), глядел на свое окно. Матери было сорок три года. Мы попрощались, она вернулась в пустой, словно обкраденный двор; только что кормила сыночка, на столе недопитый чай в стакане, кусочек хлеба — как что-то живое. Одной вроде и делать нечего. Мотька Толстая, Мотька Черненькая да Стратоновна заходили к ней вечером, успокаивали: "Не горюй, выучится и приедет...". А я уже проехал Барабинск, Татарку, озеро Чаны, заснул на плацкартной полке; впереди был Омск, за Омском — Курган, и в Кургане я купил молодежную газету, в которой печатал сельские очерки мой будущий друг. "Там, — говорила соседям, — всю зиму дожди, снег упадет и растает. Трое суток ехать...". Исчез я с улицы навсегда. Да сколько еще таких! Куплю-ка я в канцелярском магазине толстую амбарную книгу и буду уже письменно почаще бродить по нашим окрестностям во все времена года и с теми, кто мил мне и памятен... За Обью у железнодорожного моста встречал я матушку. От станции метро на левом берегу забрел бы я по мосту далеко, и лучше было переправляться электричкой. Матушка вышла из автобуса, горько улыбнулась: ну вот, мол, погостила у сестры и куда ж мне идти? Спустились в метро, проехали по надземному тоннелю над Обью, вышли и заблудились среди казенных домов. После войны здесь раздавали землю под картошку. Разрослось наше левобережье во все концы, перепутались дорожки, но родным приветом прошлого стоят на своих местах две бани, деревянные бараки тридцатых годов и водонапорная башня. Все вокруг живет своей местною тайной и с тобой уже перекликается призрачно, тебя не жалеет. Может, в этот миг еще кто-то так же влачил по косогору свою разлуку? может, в эту минуту кто-то случайно вспомнил нас с матушкой и спросил: где они? живы ли? И не толкнулась ли в буковках, набранных на памятнике погибшим сибирякам, отцовская душа в тот миг, когда матушка провела пальцем по его фамилии? Как все сказочно! Могилы его нет на земле, и только тут, среди тысяч таких же выписанных в военкомате из бумаг сибиряков, в виде буковок похоронен он. — Что, мам? — Съездили в Сибирь, душа теперь будет болеть... Кого-то не хватало ей, она рада бы была нечаянной встрече — взглянуть на знакомого, перекинуться словечком, про всех узнать, слезу выпустить. Раньше на каждом углу кто-нибудь здоровался с нею. Она, не в пример мне, была приветливее, терпимее с людьми, и ее все любили, даже не припомню, кто мог бы ее обижать словом, сплетней, всех она смягчала добротой своей, которая при знакомстве начиналась у нее с душевной уступчивости и простодушия. На чужой стороне ее узнали такой же. И никого за жизнь свою не обругала она и никому не испортила ни одной минуты. А когда обижался кто на нее по недоразумению, первой порывалась на выручку прежних отношений. Как жалко было матушку. Она шла за мной, я оглядывался: ну, мам, поскорей, нам еще в Толмачево, в аэропорт успеть, иди же к воротам, там ты была молодой и красивой. Тогда лучше, наряднее была улица да и все вокруг. Жили как будто в деревне: чистый воздух, травка вдоль заборов, майские липкие жуки в тополях и в черемухе, за трамвайной линией поле до самого кинотеатра, стога сена в огородах, вечернее стадо тяжелых коров, цвирканье по ведру молочных струек... — Вот, — могла бы сказать матушка свояченице, перебравшейся отсюда намного раньше ее, куда-то в Карелию, — вот приехала с сыном на нашу улицу; ты меня скорее поймешь, про что я вспоминала, а уже там, где я живу, рассказывать бестолку. У памятника сибирякам постояла, нашла на стене наших мужей, они рядом. Я бы с удовольствием дошла до болота, туда, где вы на низу жили, но куда ни глянь — одни b{xjh домов и ни одной тропинки старой нету. Трубы завода так и дымят за станцией. И сама себе жалуюсь, сама себя спрашиваю: почему нету у меня в Сибири своего дома, почему не ночевала я на Озерной? У ворот постояла. В эти ворота кто только ни заходил к нам, а кто их, кроме меня, помнит? Умерли бабы и мужики, развезли шкафы и кровати по казенным клетушкам их дети, бегают по улице огольцы, проходят и не здороваются молодые женщины — новое племя. Уезжала — звала на застольное прощание Устиньку, Мотьку Толстую и Мотьку Черненькую. Жизнь не остановится, но песню "Позабыт, позаброшен" никто не пропоет. Зайти в огород? Всего там касались ее руки, поливала и полола, помнит еще, где ставила лопаты, грабли, ведра. В сарайчике прятала она ключ, в стайке доила корову, принимала телят. После войны всюду слышались задушевные песни: "Не брани меня, родная", "На окошке на девичьем...", "Волга-реченька глубока...". Не будет утешения никому, покинувшему свой дом. Мы с матерью и не догадывались, что стояли на родной улице в последний счастливый год великой страны. пос. Пересыпь http://www.rospisatel.ru/lihonosov-peresyp.htm | |
| |
Просмотров: 839 | |