Приветствую Вас Вольноопределяющийся!
Четверг, 25.04.2024, 16:40
Главная | Регистрация | Вход | RSS

Меню сайта

Категории раздела

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 4119

Статистика

Вход на сайт

Поиск

Друзья сайта

Каталог статей


Виктор Лихоносов. Осень в Тамани. Записки после дороги. Часть 1.
Невинен цветок,

с которого паук отраву собирает,

но благополезная пчела и с того же самого

сладость меда произносит .

В. Н. Татищев

...И пенья нет, но ясно слышу я

Незримых певчих пенье хоровое .

Н. Рубцов

"Есть могила его в том пустынном месте и до сего дня".

***

Когда мы от Сенной добирались к Тамани пешком, я вспомнил эту строчку из летописи. Мгновенно налетает желание обнаружить возле дороги безымянную могилу, застыть у нее и стихнуть, склонив голову. Чем древнее она, тем покорнее опустишься в мечте на дно времени, укоришь себя мимолетно, что часто ходишь мимо спящих бездумно. А где же она, эта могила веков? И что ж только поле, только Тмутараканская дорога и провода на столбах, что ж незаметны следы прежнего кочевания и стоянок, пусто, кругом земля и нет даже камня, на котором отдыхал бедный изгнанник-князь, инок, либо премудрый Никон? Что ж так обидело нас время? И ты, поздний путник, сентиментальный мечтатель, зачем ты надеешься? Зачем бредишь, волнуешься, рад бы просить ветер о помощи и подслушивать шепот травы? Очнись, ни одна вековая птица уже не пролетит над тобой, ни о чем не споют тебе ветры и дальний голос из-под земли не дойдет! Опомнись! Что тебе она, эта сумеречная быль? Что тебе Мстислав, Ратибор, Ростислав и Глеб? Что они тебе че-рез ты-ся-чу лет? Мало разве своих дней?

Но сердце благороднее головы. Оно не понимает – "можно", "нельзя", "глупо", "невыгодно". Оно чувствует и находит вдалеке родные тени.

Сентябрь уже стоял, несла прохладу новая осень. Где они все, мои предки? Где те песни, те зори, те сны? Перестали воевать русские пределы половцы, породнились касоги, умолкли призывы князей, и над заросшими дорогами не слышатся золотые звоны колоколов. Разве была жизнь тогда? Разве случалось когда-то великое разлитие рек, многие дома сломало, и жито с полей унесло? Разве все это было? Вот по этой дороге девять веков назад бежал летописец Никон, дважды влекла его беда на край света? День ли слепил или звезды мерцали, дождь или вёдро, несчастьем ли полнилась Русь или радостью – никто уже не помнит, будто и не было жизни. И разве она была? Пугало на небеси страшное видение, зримы были три солнца, а ночью три столпа, восходящие от земли? И в вечернюю зорю едва устояли в землетрясение церкви, и вреда много учинилось, кресты с куполов попадали? И Большая Медведица провожала в тревожный путь дружину с Тмутаракани на север? И кто-то внимал словам мудреца: "Посмотри, брат, на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?" А в русской земле, по которой даровали мне предки ходить столько лет, еще целы кости ослепленного Василька, Бориса и Глеба? И вещего Олега, Ольги, Мономаха – тоже?

Господи, и уже одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год...

***

...И мы двое бредем тихо на запад, к окончанию земли. Мертвым не слыхать наших шагов, и даже через несколько лет ничье слово не разбудит наших имен, но мы-то все равно были. Мы были, мы дышали, мы любили, старались и думали. И когда-то, давным-давно, шли двое по краям широкой родной дороги на Тмутаракань...

***

Случилось так, что на эту тихую окраину мы попали только на третьи сутки. Утром выплыли прогулочным катером к Темрюку и, не дождавшись Славянска, сошли на маленькой пристани: с палубы Степка заметил знакомого казака. Я не был настроен разбивать впечатление, но иногда легко переломить нас, тем более что Степкин казак тут же стал обижаться. И эта способность русского человека напускать великую обиду, если товарищ скупится на время, забывает, что "сегодня жив –завтра нет", задержала нас сперва в одном месте, потом в другом, третьем. Я не пожалел: Степка старался доставить мне удовольствие, а мне было приятно видеть, как его всюду любят. Тамань, которую я мечтал достигнуть в первый день, все равно приближалась, и в медленном ее приближении открывалась новая прелесть.

Всюду нас провожали, от сердца говорили прощальные слова, и я на всех глядел, всех слушал с растроганным чувством: оглянись! запомни! через минуту не будет!

Многие годы Степка собирал в крае народные песни. Он наезжал в хутора и станицы, принимал гостей в городе, и не было, по существу, местечка, где бы его ни знали, и кто-нибудь не окликнул с приятным восторгом, когда он сходил с автобуса. Лишь Тамань он берег для одиночества и редко, из вежливости, навещал старого Юхима Коростыля, нажившего себе славу на старине. Степке было двадцать пять лет, мы подружились недавно, и теперь, меряя степь, я воочию убедился, как соединен он с духом родных преданий.

Наступила осень. В чужих краях свистели пули, на моей земле уже двадцать третий год было тихо. Кругом говорили об урожае, о тревоге на границе. Но утомили меня речи о мясе и мотоциклах, о холодильниках... И я заскучал. Я уже не могу слушать об этом в таких больших дозах. Как бы ни внимал я неизбежной заботе, которая и меня не обходит стороной, мне скучно, если все о том же, о том же, о том же... Я сидел в хатах и сокрушался. Где бывалыцины, семейные предания, небоязнь секретов? Быть может, к тебе должны привыкнуть? Но зачем привыкать так долго ради простых откровений? Да и верили нам, не пугались. Но что же случилось? "Вы что, казаки, все про себя позабыли? – укорял Степка.– Уже и вспомнить нечего! Грамотные стали! – Он не церемонился, ворчал добродушно, весело. – Ничего уже своего не знаете, все вычитали да по телевизору высмотрели. Пять лет назад старики мне душу выкладывали. Больше тогда не приеду, у меня дома свой телевизор. Умрете и внукам сказок не оставите, все с собой! Не так, что ли?"

Но и откровения были. Вдруг выходили погулять в степь, она отдыхала под ветерком, она размягчала. Легко тогда вспоминалось, человек ведь так бывает прост, если кольнешь в сердце. Тогда и тебе ясно, какой песни достоин он, какой широкой, правдивой и страстной!

– Странно все же, – сказал я Степке, – что земля эта не дала своего певца. А без певцов, летописцев величие невозможно...

– Ты вот тоже на кубанские харчи приехал... Захотелось срезать сало на четыре пальца.

– Ай, Степка! – засмеялся я. – Уел.

– В Тамани поведу тебя к Юхиму Коростылю. Не будешь задавать глупых вопросов. А песни послушаем в Темрюке.

И в Темрюке послушать не привелось. Инвалид, с которым Степка дружил издавна, часто болел, и не до песен ему стало. Утречком, в четыре часа, он свозил нас в своей коляске на базар, желая угостить рыбкой. Цены поднялись бешеные, и рыба была плоха. Мы еле уговорили его не брать. Ему же хотелось, чтобы мы остались довольны Темрюком (все-таки его родина), и он, бедный, спотыкался на одной ноге, что-то придумывал. Нам стало жаль его доброго сердца. Он и не подозревал, с каким чувством я от него уеду. Темрюк же я любил давно. Я любил его гористые улочки, провинциальную неспешность жителей, почему-то особенно возлюбил автостанцию на закате, ожидание отправки к заливу у Крыма, потом красноватый свет в пыльное окно, женские речи о том о сем, мелькание степных трав, лиманов, мысли свои о счастье, пусть и минутном... Мы отправлялись под вечер. "Ну, хоть конфет на дорожку!" – совал кулек инвалид. Никогда я не плачу, но скрытые слезы стали чаще давить меня. Вчера перед сном я узнал его жизнь, и теперь каждое слово его прокалывало меня иглой. Сколько же собрал Степка по краю безвестных русских героев, отыскал-открыл, помог в трудностях. Я глядел на обоих и любовался ими. Бывает, что слово или взгляд тронут в тебе патриотическую струну, сверкнет молния, и вдруг широко видится судьба родного народа. Могу ему только сочувствовать, но бранного слова никогда не произнесу. И в день девятого сентября одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, отрешенный от всего частного, бытового, я еще грустней понимал, какой великой песни достоин он.

– Ну что, прощаемся? – меланхолично сказал я инвалиду.

– Журавли вы мои, молодость... – сказал инвалид. – Перестаньте рыдать надо мной, журавли... Это я вам, дети. Вы журавли, я вам пою... На вас вся надежда.

– Не ждите нас, – просил Степка, – не ждите, поезжайте отдыхать.

– Я бы с вами в Тамань поехал, но с одной ногой трудно, а тачка моя слабо ходит. Скоро "Запорожец" получу, тогда покатаемся. Тамань – хорошее место, я там еще целый был, когда брали. Немцы бомбили, земля горела. Ну, не серчайте, что плохо встретил. Да заезжайте обратно! Там, в Тамани, в гостиницу не пустят – до Юхима Коростыля постучите, переночуйте, ты ж знаком с ним? Его родная тетка якобы внучкой приходится той, что Лермонтова топила. Он часто у нас на базаре торгует да по бригадам о прошлом Кубани брешет.

– Ну, обнимемся, – потянулся Степка.

Ко мне он тоже прижался и попрыгал к коляске, запнулся, я подхватил его под мышки. Я неловко стоял рядом, точно был виноват в том, что у меня две ноги. Он сел в коляску и не заводил, молчал минуту-две и потом обернулся к нам.

– Как жить хочется, дети! – сказал он. – А калека... – Тут он решительно повернул ключик, твердо нажал уцелевшей ногой вниз, и коляска жучком поползла в гору.

Я присел на лавочке. Два пьяных в дым казака сидели рядом и чокались пустыми стаканами. "Ко мне брат приезжал, – говорил один, – мы дули-дули, а потом в саду три дня спали пьяными. Ночью проснемся, бутылку нащупаем, поболтаем – и в рот. И опять спишь. Хорошо!" Чужой мальчик ел мороженое и слушал их. "Э! Мужики! – толкал их Степка. – Казачки! Пора бы и перестать".

– Кто еще не сел до Тамани? – звали от автобуса.

Мы побежали и заняли последние сиденья. Шофер вдруг вылез и пошел в кассу. Пассажиры стали покрикивать.

– Если вспомнить, – пришел и оправдался шофер,– что наши недалекие предки ездили в Тамань на быках, не пойму, чего вам еще надо? А сейчас подали вам современный автобус – и вы начинаете! Не нравится – валяйте на быках!

Наконец мы тронулись. Только что жившее стало былым, прошлым, и от сознания "было, не вернется" обострялись мысли.

***

За Сенной нас высадили, и мы пошли. Ни ветерка, ни тучки, угасание чистого круга над проливом у Крыма, которого еще не было видно. Такая эта даль была, такой сказочный путь, что и не верится. Тмутаракань, считали, где-то на краю света. И нынче идешь, будто на поклон к старцу, знаешь, что старца там нет и в помине, не те, не те годы, странник, но все же просишь тайны и томишься преображением.

Как хорошо ступать по старой земле! Успевай же насладиться родимой стороной, не бурчи на жизнь, она прекрасна. Идешь и вдыхаешь воздух залива, несколько раз оглядишься, примешь в себя взором блеск воды и умирающий свет над чертой, где кладом зарыто былинное, примешь и холмы, пропустившие мимо кого-то, и все наше, живое и, конечно, забытое, когда кто-то так же шел, думал и вот века уже спит. Да, да, изумишься, кто-то же шел одиноко под вечер, и сердце у него стучало, родина и дом у него были, звезды его берегли, травы шептали, а наше будущее лежало так далеко от него, так далеко и туманно, как и нам нынче его дни и ночи, походы и песни. До чего же короток наш миг на земле, и мы не успеваем обнять все сущее и пожить для высоких дум и возвышенного причастия к траве и звездам. "Посмотри, брат, – донесла нам летопись,– на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?"

На старой дороге невольно листаешь дивные книги.

– А сколько же было у нас всего, – сказал Степка.– Вот помнишь, были князья Борис и Глеб, погибли невинно, стали святыми, героями Руси, а где они? Спроси, кто их знает? Никто. И вообще в киевской эпохе меня особенно трогают две истории, которые я наизусть помню. Одна про Бориса и Глеба, убитых братом Святополком, а другая... о ней Мономах сказал: "Такого зла никогда не бывало в Русской земле ни при дедах, ни при отцах наших".

Мы подогревали друг друга. Мы пересказывали то, что обоим известно, но мы повторяли, чтобы еще раз насладиться.

Зимой я как раз читал Несторовскую летопись в переводе Татищева. Нашу полуденную землю больше недели заметало пыльным бураном. Город покрылся серою мглою, и напрасно я пытался различить что-нибудь из окна. Казалось, позабыт, позаброшен я на островке. Что делать, если метет и метет, вырывает деревья, сносит крыши и в комнате пыльные ручейки по полу? Я вынимал снизу просторный том и ложился на диван. Я купил его как-то в магазине, в том отделе, где ветхие наши летописи, затертые в уголку, годами ждут прикосновения рук соотечественников. "Да и сие незабвенно будет в последних родах", – надеялись чернецы из глухих келий. Увы, скучны нам летописи про какие-то походы каких-то князей на языке уже премудром. Но кто нам внушил, что они скучны, не важны мыслями и не отмечены тонкостью духовной? Поди разыщи теперь. И вот я, тоже небрежный, раскрыл впервые и не мог оторваться: щемяще-родным, горестным и прекрасным повеяло с полей моей отчизны! Боже мой, боже мой, вставал я и корил себя, что же это такое? Где я был? Пыльное затмение располагало к созерцанию и, едва я подходил к окну и воображал струями плывущую степь, ветер и угрюмое безлюдье на дорогах, ближе подымалась ко мне со дна заветная быль наша. Нежность и любовь тех минут мне никогда не передать. Окунувшись в детство родины, я вспомнил и свое начало, и оно тоже обернулось невозвратным, дремучим. В Сибири, в бураны снежные, я грелся за печкой, и мама рассказывала мне, как они жили когда – то в сердце России, на земле татарских опустошений, и вот теперь то же младенческое чувство протяжности владело мной, усиливалось речью, ныне утерянной. Я переживал, слышал моления и крики, насыщался обидой и гордостью, и печальным "несогласием нашим". Я подчеркивал призывы и мольбы – жить в одно сердце; ободряли меня вечные повторения – отцы наши и деды землю устрояли; славил я вместе с писцами умных и добродетельных, хоронил павших, – короче, читал и ловил созвучное, как ловят дорогие отзвуки в строчках влюбленные. И все жалел: поздно, поздно хватился. Да и не я один.

Наконец добрался я до гибели Василька.

Случилось это поздней осенью 1097 года. "Да будет бог мститель крови братней?, – записал современник, проведавший о коварстве князей, погубивших князя Василька Теребовльского. Когда ослепленный князь проснулся и спросил: "Где я?" – на нем была уже чистая сорочка, выстиранная попадьей, которая стояла рядом и плакала. Отныне суждено ему было ощупью ходить по земле и по-былому не биться за Русь. А кто, что виною? Все то же сердце, доверчивость, когда полагаешься на кровных братьев всецело. "Как могут меня поймать безо всякой причины, – не верил он предупреждению отрока накануне,– учиня роту с крепостным обещанием на том, если кто на кого возстанет без вины, на том будет клятва, и все должны обиженного засчисчать и оборонять". Но братья, потеряв страх божий и стыд перед людьми, забыли о пользе отечества, помышляя лишь о себе. Что было его первой мыслью, когда он уже не видел ни неба, ни поля, по которому третьего дня ехал полный примирения и воображаемой тишины на Руси? Пощупав, что нету на нем окровавленной сорочки, причастницы его страданий, князь Василько сказал: "Хоть я знаю, что все есть весчь тленная и одежда на суде пред богом не явится, но едина душа нетленна, однако ж я бы рад во оной жизнь мою скончать и во гроб лечь". На дорогу сошлись с ближних сел смерды, сожалели, просили князю спасения. Сожаление не помогало, а иное было не в их воле. И я, читая эту сказку, давно нами забытую, превратился в ребенка, тоже как бы стоял у дороги и был бессилен вместе со всеми. Я отходил к окну и все с горечью думал, что жалость меня давно измучила, я лишил себя из-за нее многих радостей. Но что делать с собою? Иной бы раз вырвал душу, чтобы внутри стало пусто и холодно, чтобы ничьим мольбам не внимать. А слова все равно протекают в нее, находят в ней слабый нервный уголок. "Я не боюсь смерти, – текут слова, – понеже всякому за отечество умереть есть честно и не страшно, но паче вечной похвалы достойно". Живой голос князя долетал ко мне, но где он сам, где писавший и плакавший над его словами кельник, где разбросаны их могилы? И это было? "И если бы бог допустил, то оставалось усмирить и обессилить половцев, и тем отовсюду покой русской земли приобрести или голову свою за отечество положить. А иного на братию мою никакого помысла в сердце моем никогда не имел. И за такое мое возношение всевышний бог меня смирил и дал образ будусчим веком, еже прежде сказал: "Всяк возносяйся смирится..." И это?

Те же, да не те города нынче стояли, помельче реки текли, железные птицы летали, а чувство, сокрытое в мертвых буквах столько веков, дошло неизменным. Имей только сердце. И часто мне кажется, что я хорошо слышу своих летописцев и, слава богу, сердце имею. Как мало гордился я ими в юности! Как мог я в самые отзывчивые дни свои лишать себя радости, благоговения и поддержки в старых писаниях?! Но еще не поздно мне, исполнюсь же благодарности и поклонюсь мысленно и Нестору, и Сильвестру, и Никону, который шел на закате в изгнание к Тмутаракани, как тянулись мы по своей воле спустя тысячу лет и вспоминали всех родственно, нежно, душой повторяя: было? было? неужели?

Мы шли и шли. Нам было легко, мы понимали друг друга и были почти одинаковы, едины, как два брата в своем гнезде. Никто нас не поучал, и не доносились насмешки, когда мы произносили слова о далеком. Оба мы начитались древних книг и уже не могли представить своих неведомых дней без нового соединения с прошлым.

– Вот так же я шел по Новгородской земле, – сказал Степка. – Мы – новгородские, ты не знал? Сколько я буду здесь жить! Пора мне. Открытки, передачи, музыкальный какой-нибудь праздник в соборе, книжка "Господин Великий Новгород", рассказы матери – все мне напоминает, что я оттуда, там моя первая родина. Всегда подолгу жили в своем первом гнезде, уезжали и возвращались, умереть там желали... Здесь только Тамань меня греет...

Он пошел вперед на темнеющее небо, тихо, про себя, высказал напевные строчки и тут же смолк. Он шел впереди, справа сверкал залив, небо тускнело и опускалось к холмам, и над нашими головами кружился рой одинаковых сновидений.

Огни небес, тот серебристый свет,

Что мы зовем мерцаньем звезд небесных,

Порою только неугасший свет

Уже давно померкнувших планет,

Светил, давно забытых и безвестных...

Та красота, что мир стремит вперед,

Есть тоже след былого. Без возврата

Сгорим и мы, свершая в свой черед

Обычный путь, но долго не умрет

Жизнь, что горела в нас когда-то.

И много в мире избранных, чей свет,

Теперь еще незримый для не зрящих,

Дойдет к земле чрез много-много лет...

В безвестном сонме мудрых и творящих

Кто знает их? Быть может, лишь поэт.

– Тысяча девятьсот третий год, – сказал я. – Хорошо. Боже мой, как хорошо, как близко душе! Высоко взлетали люди... Теперь они там, в бесконечности...

Во втором часу ночи мы подходили к Тамани. Встречали нас огоньки на столбах да звезды – великие, неприкасаемые и вечные перед нашей долей. И когда входишь, нет в сознании только жизни минутной, а бежит она издалека и нигде не кончается...

– Аланы, греки, печенеги, – говорил Степка, – русские, половцы, касоги, монголы, генуэзцы, ногайцы, турки, запорожцы – все прошли... То пустыня, ветер, то многолюдство, то исчезала Тамань, то опять подавала голос... Мстислав - и вдруг татары. Пустота, пепел – и опять жизнь. Где те песни, те зори, те сны? Хорошо ты выдумал. Ты никогда не писал стихов?

– Нет, никогда, – сказал я.

– Ни строчки?

– Ни одной. Вообще я неохотно раскрывался. А тут понесло и понесло.

– И слава богу!

Мы шли вдоль улицы. Мы шли мимо белых стен, мимо спящих, живых и теплых, и казалось, будто нас привело в ту самую даль, о которой читали в летописях.

– Кто там? – отозвалась дежурная.

– Открывайте! Свои! – весело кричал Степка. – Не узнали?

***

Я спал чутко, видел сны и под утро спал и не спал, слышал дверной стук, чьи-то голоса и, однако, не властен был проститься с туманными образами. Снилось, конечно, далекое, там был я, непонятный себе, бесплотный, посреди людей, которых я называл старыми именами, но они походили на моих добрых и злых знакомых. Мы от кого-то убегали на конях, парили, а враги догоняли нас споро, и я переживал, что сейчас мне настанет конец, стрела летит уже в спину, в сердце, и так жутко было, что это конец мой, я прощаюсь с родимой землей, и жалко не себя, а сердце свое. Главное же, нес я какую-то весть в свой стан, совсем простую, не секретную, но все-таки свежую, и она нужна была до зарезу там, где ждали свои. Когда я обернулся и последний раз попрощался, Степка тронул меня за плечо, и я ожил с освобождением, еще темный от ночной тяжести, но сразу осознавший радость не погибшего бытия своего и возможности нести свою маленькую теплую свечечку людям.

В окно я видел памятник Антону Головатому и кусочек моря. Начинался солнечный день моего века. Почти детскими, первобытными глазами подмечал я утреннее пробуждение станицы. Так часто случается: ведь ночью почти умираешь, обрывается ниточка. Подумав, что, если бы ты не проснулся навек, солнце непременно бы встало с востока, заплакали б в зыбках дети, звуки радио соединили бы мир, – так подумав, счастливо обернешься вокруг и поклонишься судьбе. Спасибо, что живу, – скажешь кому-то. Какая-нибудь мелочь неописуемо дорога и мила тебе станет, и до очарования дорого тебе то, что в часы эти живы еще с тобой мать, друзья, женщины, любимые поэты. Ночь позади, растаяла Большая Медведица, и не жуток уж на могилах лунный свет. Вставай же, мой друг, иди, радуйся и надейся, здесь все еще твое: твой день, твоя дорога в пыли, твои травы и море, бодрые песни к рабочему часу, и, может, летит уже к твоим рукам в конверте родная душа. Еще только десятое сентября одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Спят печенеги и славяне, а ты живи, живи и надейся, но все-таки помни в суете, что до тебя уже были и все-все изведали.

Отовсюду спешат, едут на велосипедах, здороваются. С удовольствием киваешь в ответ. Необычно, но хорошо, приятно душе, тоже осталось от прежних дней, когда редко кто выезжал за околицу. На крылечко магазина с заботой о пропитании ступают хозяйки, набирают в наволочки крупы, сахару, мужики суют мелочь на папиросы, кое-кто уже просит четушку. Точно вода меж пальцев, текут жизни; и точно вода в реке, стоит, кажется, все на месте: те же старики, те же дети. Но скрытое течение уносит кого-то. Скоро унесет и этого таманского деда, который бодро бежит с буханкой хлеба под мышкой. "Куда" – кричит Степка. – На пожар или на войну с турками?" – "Было, сынок, было, ходили, вам не советую. Трапезунд, Елизаветполь, знаете? Еще при царе Николае было. Когда дело к перевороту повернулось, побросали фронт и пошли домой. Надоела война. Счастливую жизнь обещали. Турка по следам шел, не стрелял, забирал даром, что русские завоевали. Было а теперь восемьдесят годов". И поскакал дед весело к своей хате на горку. Его я тоже провожал этой утренней мыслью.

– Где же твой Юхим Коростыль? – спросил я Степку.

– Сейчас спросим, жив он, нет.

Из магазина вышла женщина, прижимая к груди четыре буханки хлеба.

– О! Ну и толсто, ну и толсто живете! – взмахнул рукой Степка с улыбкой.

– Нас пятеро, до вечера не хватит.

– А мужик, наверно, лежит взболтанный?

– Чего? Та ну вас, дядько. Вы до кого приехали? Личность незнакомая.

– Тут у вас дед живет, с обыском к нему.

– А чего с ним?

– Обручи с бочек тягает и в Темрюк возит.

– Кто ж такой?

–Да слушайте вы его, – сказал я. – Он не выспался, теперь будет.

– Юхим Коростыль живой еще?

– Юхим Трохимович? А чего ему! Встал да пошел.

– Памятник ему не поставили?

– За шо? Ой, я бачу, вы правды не скажете. За шо ему памятник? Шо тетка его приходится внучкой той барышне, что, кажуть, Лермонтова топила?

– Даё-от старый! – улыбнулся Степка. – Ладно, пойдем к нему после обеда. Великий человек у вас в Тамани, хоть и обручи с бочек тягает.

– Кто его разберет... Нам оно нужно, шо вин там кажет, – сказала женщина и пошла. – Маруся! – крикнула. – Ты не за керосином? Тогда займи на меня, я хлеб отнесу...

http://www.voskres.ru/
Категория: Современная проза | Добавил: rys-arhipelag (08.04.2010)
Просмотров: 1998 | Рейтинг: 1.0/1