Приветствую Вас Вольноопределяющийся!
Воскресенье, 24.11.2024, 06:44
Главная | Регистрация | Вход | RSS

Меню сайта

Категории раздела

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 4123

Статистика

Вход на сайт

Поиск

Друзья сайта

Каталог статей


Виктор Лихоносов. Осень в Тамани. Записки после дороги. Часть 3.
Степка поднялся, ушел за хату, в глубь сада, стоял там долго и глядел на закат. Оттуда ему была видна только узкая полоска моря у Керчи. Тамань была прекрасна вечером, и уже гадалось, какой она станет, когда прорвется на черном небе Большая Медведица.

– А ты знаешь, Юхим, – вернулся Степка, – что летописец Никон жил в Тмутаракани дважды? Первый раз, дай бог памяти, в 1059 году, а?

– А як же, – дернул головой Юхим. – Я его хорошо знал.

– Что ты с ним будешь делать, – бессильно сказал Степка и сел на лавку.

– Сейчас лучче пишут, – сказал Юхим. – Я вот как-то купил книгу своего знакомого "Звезды над степью". Первая часть трилогии. Очень рад, что купил: целых три месяца ходил с этой книгой в уборную. До того гарная книга, на лощеной бумаге. С нетерпением жду продолжения. С этим автором у меня тоже вышла неприятность. Я тебе, Степа, не рассказывал про свой подвиг на заре, значит, юности? Вы изучали в школе, что в гражданскую войну гуляло по Кубани много самозваных бандитов. Но вам и в голову не ударит, что до сих пор живет и здравствует герой схватки с ними, и он, как видите, сидит между вами и пьет вино. – Юхим скромно опустил глазки и опять походил на девицу, но один глаз был лукавый-лукавый и следил, понравилась ли новость. – Да, я мужественно боролся с ними и поймал даже самого опасного бандита всех времен на Кубани. Об этом я красиво рассказал в своей истории. Я поймал его на гулянке, где он среди пышных казачек думал свою бандитскую, значит, думу, Ну, она была последней, так как я отозвал его в кусты и скромно сказал: "Руки вверх, ты видишь перед собой такого-то". И назвал популярную в то время фамилию. Когда мои годы подошли, я стал хлопотать о повышенной, значит, пенсии. И обратился к этому автору за советом. Что написал "Звезды над степью". Для начала я расхвалил его роман, сказал, что он у меня стоит на самом заветном месте и что я будто бы даже послал его хохлам в Канаду, Я составил справку и носил ее по учреждениям, чтобы заверить. "Справка, – написал саморучно, – дана настоящая, в том, что Юхим Трофимович Коростыль действительно разоружил в двадцатые годы целую банду такого-то, чему свидетели такие-то и такие-то, в том числе и автор романа "Звезды над степью". Прошу, дескать, за видные заслуги мои назначить мне на старости лет повышенную пенсию". И точкой закончил. Колы автор неожиданно узнает, что я кому-то хвалился, как ходил с его книгой в уборную. И начал меня публично высмеивать, спортил мне дело, справку мне никто не заверил, и повышенной пенсии я не получил. А на мое место стали претендовать ще трое, переругались между собой, судились за оскорбление личности, а повышенной пенсии тоже не получили. Теперь я думаю послать жалобу в Москву и заодно пошлю мемуары, так как на местах развелось много нечестных людей, которые затирают труды ветеранов.

– Но, постой, ты ж говорил, что нигде не участвовал.

– Як не участвовал?

– У тебя перелом ноги был, и ты лежал на печке. Забыл? Еще вошли донские казаки – отступали вразброд на Керчь, – и ты сказал: "Ну что, казаки, довоевались?" – "Да, если б, – говорят, – кубанцы не подо...ли нам, мы б не отдали тихого Дона". – Не помнишь?

– Це ты вычитал. Но у меня был такой момент, был. Це до того, как я ловил бандита.

– Сто раз тебя слушал, и ты все по-другому.

– А шо тебя это так интересует? Ты меня, Степа, не пугай, у меня документы есть.

– Да бог с тобой! – засмеялся Степка. – Зачем я буду тебя пугать? Очень мне нужно. Я собираю песни. Но ты великая историческая личность. Почти Антон Головатый. А у меня пробудился исторический интерес к людям. Как шло время, – пояснял Степка вкрадчиво, снисходительным тоном, растягивая гласные, – как менялись люди, какими они были не тогда, когда половецких баб обнимали, а в исторические минуты. Я ведь родился поздно.

– Дались тебе эти бабы! Шоб я больше заикнулся. Обсмеял меня. Про меня, хочешь знать, статьи печатали под заголовком "Следопыт", где перечислялись мои заслуги, лекции, две повести и так дальше. Статья очень любовно начиналась: "Живет в кубанской станице хороший человек". Лет двадцать назад.

– И две повести у вас было? – спросил я.

– Ну!

– Точно, – подтвердил Степка.

– В художественном оформлении. С образами. Только меня один тип ободрал на пятьдесят процентов, я ему давал на переписку, и он вдобавок шесть лишних героев ввел для перевеса и конец сделал жизнерадостнее моего, все любовные сцены сократил, выкинул эротическое, и там, где герои у меня брали бабу по-казачьему, он переправлял и ставил, значит: "он вздохнул", "нежно касался щеки соломинкой" и так дальше. И все равно книгой моей заинтересовались, я даже послал хохлам в Канаду.

Мы хохотали. Хохотал и Юхим, довольный неизвестно чем: то ли своим рассказом, то ли нашим смехом, то ли тем, что так вот забавно все в жизни.

– А в это время автор книги "Звезды над степью", чтобы отомстить мне, гулял по городу и хвастался, что он с моей книгой ходит в уборную. И дошел до того, что меня в городе встретил, повел домой и стал показывать свою новую квартиру, завел меня в санузел, тыкает пальцем на вешалочки та зеркальца, а сам тайную мысль держал, чтоб я побачил свою повесть "Туман над станицей", которая была уже порядочно надорвана, и я покраснел, как бурак. Вот какие наглецы бывают даже в наше время. Я ему тоже шутку подстроил, смеялся весь город, но об этом в другой раз.

– Да, конечно,- встал Степка. – Пойдем, пора из твоего куреня выбираться.

– Чего вам? Хлопцы плачут, чи шо? Побалакаем.

– И другую музыку хочется послушать, Юхим.

– Це неплохо. Я тоже на сон грядущий мелодии по радио послушаю и лягу ночевать. Зимой поеду на Украину бандуру слухать. Каждую зиму еду. Не могу жить без бандуры... Я вас провожу.

Мы пошли по длинному огороду. Травка, тропинки его принимали последний свет. Вот и воротца – спинка кровати.

– Табличку бы повесил, – сказал Степка. – "Охраняется государством".

– И так не утащут. Вы, значит, до Лермонтова направляетесь? Побалакайте с ним, может, он вас признает. Стихи ему почитайте.

– С тобой не разговаривает?

– Молчит. Та мы лет пять назад поругались крепко, с тех пор и молчит. Я ему прямо сказал: "Чего тебя, Михаил Юрьевич, к нам занесло? Не мог другой дорогой проехать, чи шо? Пускай бы, скажем, керченские власти и заботились о вас к юбилею. То нашему директору без вас мало хлопот, ще вы на шею сели. Две машины цементу на вас вогнали, постамент, значит, вышел в девять квадратных метров, это почти жилая комната и так дальше. Две мраморные плиты от памятника Екатерины пожертвовали. А вы все равно недовольны. Поставили вас на свежем воздухе, чего вам: столовая рядом, всегда и первое, и второе, а также по баночке можно пропустить, кто желает. Контору по правое плечо от вас возводим. Чего молчите? Не поэтически это". Я его здорово отчитал. С тех пор не разговариваем. "Жил на Тамани в 1837 году!" Три дня побыл, и пишут "жил". По поводу этой надписи у меня тоже объяснение было кое с кем, в первый день открытия.

– И ты открывал?

– На трибуну не пустили, я уже и речь подготовил, первые слова такие: "Ну, здравствуйте же, Михаил Юрьевич! Рады снова видеть вас на чудесной Тамани!" Это я в уме сочинил и в бухгалтерии перепечатал. Не подпустили, побоялись, что мое слово будет заметно выделяться. Я и на банкет речь приготовил, но и туда меня не пустили. А я с баллоном своего вина шел. Ну, пойду спать.

– Ты рано встаешь?

– В четыре, когда в пять. Встану, позанимаюсь по системе хачка-йогов, а потом, значит, пишу историю. Очень помогает система, много умных открытий стал делать. Например, главу "Тамань уже не та" я написал за два утра.

– Ты смотри!

– Я ж водки не пью и не гуляю. Если учесть, что мне пришлось на счетах откладывать, насколько, значит, стало больше телевизоров, приемников и мотоциклов у населения, то глава удалась совсем быстро.

– И без черновиков?

– Колы настроение плохое, и черновики бывают. А колы много воды пью по системе хачка-марара, чисто работаю. Очень полезная штука эта система. Освежает мозги и так дальше. Да я, хочешь, встану тебе тут на голове. Раньше я был и вялый, и пузатый, у меня было много расстроенных органов тела. А сейчас где ты возьмешь ветерана, чтоб с бабой мог? И дышу исключительно через нос, рот даже во сне закрываю. Оставались бы у меня ночевать.

– Нет, мы в гостиницу пойдем. Мы тут неделю будем.

– Заходьте. Тогда и вопрос с пропечатаньем решим. Обижены не будете. Колы чего вычеркнуть надо, я вычеркну с удовольствием, лишь бы пропечатали.

– Что ж ты, – укорил Степка, – взял свою историю как лягушку, воткнул в нее соломинку и надул.

– Та соломинку я вытягну обратно, – сказал Юхим – Ты все шутишь, Степа. Казак, как и я.

Мы попрощались. Юхим потянул дверцу и, удаляясь по огороду к хате, неожиданно и звонко запел.

Мы повернулись к нему.

Время доброе доставалось нам,

Вот ты, наше времечко,

Ой, доставалось нам,

Ой, а ты нам ненадолго,

Нам ненадолго, эй,

Ой, да на единый час,

Ой, ты, наше времечко,

Ой, на единый часок,

Ой, а ты на минуточку,

На минуточку.

– Будто и не Юхимом стал, – сказал Степка. – Наедине люди совсем другие. Эту песню я записал в дальней станице... Помнит еще, старый!

***

Закат утихает где-то над Керчью. Берег Тамани выгибается и приникает узкой чертой к самой воде, по которой скользит к проливу последний катер. Склон горы покрывается тенью. В середине станицы – круглое поле, две-три коровы на нем. Это и есть выросшее дно некогда Тмутараканского озера. Стоишь, и все выше тебя: море, дальних линий не видно, горизонт на горе. Хатки разбросаны меж садов, точно белые камешки. Юг, казачья земля.

Я ходил по траве и собирал гусиные перья. "Все равно не догнать вам Лермонтова, – ехидничал Степка. – Глаза ваши ничего не видят, уши не слышат, душа поросла салом, хоть и язык без костей". "Вот ты и не прав, – сказал я. – Лермонтова действительно нет, но не у всех язык без костей". Но стало грустно. Не пропеть мне дивных песен. Не дано. И обидно. Обидно, когда сердце наполняется звуками, а передать другому не можешь.

Я опустился на землю, подложил руки под голову и будто впервые увидел небо. Оно было непонятно, как в детстве, но для многих давно пропала его первая тайна. И для меня тоже. И вдруг поразишься внезапно, потянешься к небесам и ужаснешься бедности своих ежедневных помыслов. Когда я глядел туда, где еще не сверкала Большая Медведица, и думал о красоте жизни, о Лермонтове и первых поэтах Руси, угнетало меня бессилие и однообразие моих слов, которыми я тщился выразить восторг и до слабости высокую печаль сердца. Хотелось жить тысячу лет.

Я высвободил руки и лежал крестом. Степка сидел рядом.

Земля, свет небес, время, имена, молитвы и песни – все проникало в меня, и я перестал искать слова, любое было бы беднее души, я доверился музыке, которую тоже не запишешь.

Напомнилось, что молодость моя прошла, и где же мудрость, причащение к тайне? В Тамани, в полях, на дорогах родимой стороны я так и останусь с сердцем ребенка. Ничего уже не свершу восхитительного, прекрасного, и это горько как раз в Тамани, когда отворяются в тебе уголки для счастливых грез.

Взошла наконец Медведица, этот ковшик, эти семь звезд, простых и первых с детства, они нас тоже помнить не будут, но мы-то все равно был и. Вдруг одна мысль страшна стала мне: ведь мог же я и не появиться! Неужели? Неужели ни раньше, ни позже? Никогда? Страшно подумать, невыносимо! Невыносимо представить, что все мои современники знали бы, откуда есть пошла земля наша, какой она стала, а я нет! И никогда? Нестор, Мономах, Лермонтов, Есенин не были бы моими, как нынче? И по старым дорогам ездил бы кто-то вместо меня? И женских бы глаз я не видел, ласковых слов не слышал? И даже этих слов не сумел бы произнести?

Прекрасно, что живу. Будь жизнь труднее в тысячу раз – прекрасно, что дана она мне.

Мысли пресекались.

– Что мы знаем друг о друге? – сказал я. – И почему внешнее нам бывает важнее? Что мы понимаем? Что этот с тем, а тот с этим? Мы подглядываем друг за другом, но скрытой жизни друг друга не чувствуем. Вот приезжал сюда странный, кривоногий, маленький поручик. Поскучал, посмотрел на море, пытался заигрывать с молодой казачкой. Ей было смешно, и когда он уехал, его обсуждали, передразнивали и с богом забыли. А что вышло? "Тамань", волшебство, прелесть сердечной тайны. И оказалось, что лучше этого ничего нет ни в жизни, ни в человеке...

Вставать не хотелось.

– Я все хотел спросить тебя, – обратился я к Степке, – что это за женщина встретила нас тогда?

– У пристани? – Он помолчал. – Эта женщина меня бережет.

– От кого?

– Ни от кого. Вообще. Нашла что-то во мне.

– Влюбилась...

– Она мне как старшая сестра. Я всегда вспоминаю прикосновение ее руки и некоторую смущенность, если мы стоим долго. Тогда она отводит взгляд и как бы торопится опомниться.

Они жили в одном городе, виделись редко, но в полчаса она умела сказать ему несколько слов, от которых он становился уверенней. В этом южном городе, где Степке частенько бывало неуютно от нескольких всегда правильных в своей сытости современников, она выделяла его и касалась рукой так, что он долго помнил и ее руку, и взгляд. Иногда она его далеко провожала, почему-то она, и надо бы поискать в этом что-то женское. "У тебя есть свое,– говорила она ему и опять брала его за руку, точно уговаривая не отказываться от самого себя. – У тебя свое лицо. Тебя любить будут и будут недовольны тобой. За это. Ты понимаешь?" Она всегда все о нем знала. Она, наверное, любила его в сладком одиноком воображении, вдали от совместной жизни, которая притупляет мечту о другом в тесноте. Когда она вспоминала его, недостижимого по возрасту и по судьбе, ей чудилось, что она дремлет в девичестве над любимыми страницами книги.

"Быть может, в этом самая главная правда, – говорила она о жизни сердца, – а остальное – условности, законы приличия, необходимости, так называемый здравый смысл".

Когда Степка уезжал, они переписывались. В письмах возникало нетерпеливое чувство к ней, переходившее грань дружества. Она же была еще сдержанней, словно боялась выдать себя, оставляла что-то при себе, и вот та правда, которую она таила, ловилась тогда еще острее.

"Уеду я отсюда, – жаловался он и ей. – Прекрасная земля, но не моя". – "На север? – спрашивала она, пугаясь. – Поезжай, поезжай!" И, глядя ей в глаза, Степка открывал, что она его выдумала, и ей хочется, чтобы он сохранился таким всегда, и в него такого она будет верить и будет в отчаянии знать, что где-то есть настоящее, есть не обрывающийся сон ее. И взамен бытия, после того как он уедет совсем и дни превратятся в месяцы и годы, явятся воспоминания, несдержанные речи, тоска души, та пронзительная доля человека, которая и есть жизнь настоящая. "Приди, приди", – будет звать она его в снах не однажды.

Велика же власть невозможного и надо мной.

Мы мечтали, и нам светили семь точек Большой Медведицы. Мы встали и пошли вниз, берегом прошли к памятнику, постояли на том месте, где скучал поэт. Две жизни впускала в себя душа: одну, навеки забытую, и другую, которую забыть невозможно, пока дышишь. Но для меня-то сейчас тянулась только одна единственная: вечная.

– Все приблизительно, – сказал Степка. – Спроси десять человек, и ткнут пальцем в десять разных точек. Назови имя, и оно ни о чем не скажет людям. А люди жили, и для нас землю спасали, в святые книги заносились. Неужто же мы – не помнящие родства?.. Пойдем к раскопкам...

***

... "И пришед в Тмутаракань, построил церковь святыя Богородицы, яже стоит и до сего дни в Тмутаракани".

– Это в 1022 году поставил ее князь Мстислав, – сказал Степка. – Где она? И где он?

***

...И где они все?

Мы стояли у обрыва над водою, почти там, где была ранняя на Руси церковь. А может, мы стояли на чьей-то могиле? Та церковь сопрела неизвестно когда, развалилась, и земля с тех пор стала выше. Кто жил и воевал, покоился нынче под нами, но если предашься чувству, то они, наши русские люди, не под нами, и, кажется, растворены в природе, где-то летают. Кого помним? Кто были мои праотцы: смерды? прислужники? святители? Кем бы я сам был тогда: дружинником, монахом, отроком? Кто бы любил меня, в какой сече участвовал я, что за песни слышал бы, какую сторону держал в лихую пору? Наверное, ближе бы стали мне слова мономаховские, текшие из уст в уста до каких-то дней: "Посмотри, брат, на отцов наших: много ли взяли с собою, кроме того, что сделали для своей души?" Я никогда ни от кого не слыхал их, а как прекрасны и поучительны они! Неужели они были сказаны? Разве была жизнь? И что слышим мы нынче оттуда, через тысячу лет? Что?

***

– Какой это, в сущности, обман, – сказал я. – Но без него постно жить и ездить не нужно. Прекрасный обман. Я говорю про нашу дорогу, про Тамань. Ведь скучно, скучно здесь, что скрывать... А все время дивное ощущение. Вон Корчев, там озеро, вон знакомый поворот берега, а там и горы пошли, а там и дебри, сказка, волхвы – прекрасно! А так – обыкновенная скучная станица, не захотел бы и жить в ней. Если бы не Мстислав, не Никон, не Лермонтов, кто бы почтил ее, эту станицу, на семи ветрах? Ведь жили люди везде, но не везде мы так ходим и сны видим. Сон, сон... По крошечке собираем. Никто не удосужился оставить нам хату казачки на память. Ужасно хочется провести ночь в этой хате, где бы только лавка да стены – ладно. Провести одну ночь в жизни. Или забраться бы в келью Никона, где он молился, бодрствовал. Или писал? Зачем мне это? Тоже обман, жизнь для души. А что бы без обмана, без них, без Лермонтова? Ну что бы мне слепой, красавица казачка? Мало их было? Наверное, существует в нас нечто, о чем рассуждать нельзя, выходит глупо и тускло. Ведь ты по себе знаешь: становишься ребенком... Иногда не хотел бы, но не можешь...

***

Мы спустились и присели у самой воды. Мягкая морская трава устилала берег. Нерушимая тишина притаилась в этом уголку, природа дремала, и вода была тепла, мы разулись, омочили ноги и сидели счастливые. На пристани горела лампочка, там ночевали в ожидании утреннего катера торговки с корзинами. Голубая цепочка огней нескончаемо тянулась по керченскому берегу. Волн почти не было, только легкое колебание их; я опускал руку и вытаскивал слизистые черепки амфор, кувшинов, горшков. Еще недавно море выбрасывало в штормы драгоценные украшения. Когда Русь еще кочевала и не могла собраться, дети Эллады уже приставали к земле незнаемой. Каких-то сто лет назад при обвалах глиняные стены высокого берега напоминали о могилах: видны были кости. Я сижу сейчас дома сентябрьским вечером и передаю слова друга в своей обработке и, отрываясь, не покидая мысленно осень того года в Тамани, той ночи, с испугом и сожалением думаю: где та ночь? Мы ли там были?

Степка рассказывал мне о летних поездках. Он вроде бы не сообщал мне нового, все повторялось и повторялось на ту же тему, и я уже знал, что, насытившись, мы долго потом будем молчать, а завтра полонит нас обычная жизнь, и, лишенные снов, мы, быть может, не вытерпим и скоро уедем.

– Ты читал письмо Жуковского Вяземскому? – спросил я.

– Ну, как же!

– Нет в наших словах теперь непоказного умиления, которое передается другому как нечто родное и естественное. Мы не признаемся, а кричим, доказываем, машем руками, и я из ста стихотворений о старине девяносто девять терпеть не могу.

– А я всем нутром своим почувствовал, почему это фальшиво и грубо, знаешь где? Когда искал Троху и увидел три дороги с бугра. Не то, все не то, понял. Вот оно, вот что во мне сейчас переливается, грустит и возносит, вот это оно, а слова там разные, крики – из головы, причем иногда из головы дурной и хитрой. Как в любви: человек клянется, а женщина ему не верит – в глазах-то пусто. Да я старику, который видел сына Пушкина и спас дом Пушкина, руку поцеловал, он мне родней стал. Что его заставило спасать дом Пушкина, какие гены, какая грамота? Да никакая, сердце у него было просто. И выпало, говорит, мне от бога дом Пушкиных сохранить, потомков Пушкина, всех русских людей дом! Он зарядил меня, ехал я из Болдина в Москву – не передать! Москвы всегда пугаюсь, а тут рад, сдал кой-какие материалы в Дом народного творчества, и у меня оставалось еще несколько дней. Неохота на Кубань, там даже берез нету. Иду, всюду огни, женщины одна милее другой, афиши, иностранцы, я свободен от уз службы. Искал, дурачок, "Всенощную" Рахманинова, "Историю" Карамзина – откуда! Сувениры а-ля рюс – на стену, на стол, хоть на потолок. Рахманинова бы для души. Старик болдинский просил меня купить ему ватное простое одеяло, мерзнет по ночам, там, говорит, где-то в Марьиной роще выкидывают. Ничего я не нашел, сувениров полно, одеял нет. И уже писать ему, какой вы хороший, вы не "как все" (он сказал: "я как все") – стыдно, что ему слова? Написал, что с Кубани пришлю. Зашел в ресторан, выпил, сижу и думаю: поеду ночным поездом в Новгород, отыщу-ка я, наконец, этого Троху, Троху Любытинского! Умрет ведь, не успею за делами. Поеду, поеду! Троху за пол-литра не выменяешь, из пыльного угла не достанешь, умрет – и все, и конец последнему скомороху на Руси. Поеду, пока живой. Тро-ха, последний из последних. И когда я выпил еще, я уже разговаривал с ним, растекался, обнимал его – знаешь ведь, какие мы во хмелю. Уже Троха другом стал, уже я ему в воображении водку разливал, сигаретами угощал, рубашки дарил. У него ни угла, ничего, никогда не было жены, чайного стакана даже нет, в чем одет, то и его, тело да душа. Он путник, вечный, никем не гонимый, добровольный, по наследству. Детей нянчил сказками, был зван на свадьбы, на Октябрьские и Майские праздники, выдавал там невиданное множество частушек, прибауток, колядок, песен, бывальщин, весь этот комплект прошлого ремесла скомороха. Ну что ты-ы! Я загорелся! Его кормят, поят, одежку сунут, копеечку, он и нужда людям, и потеха, но не дурачок, а скоморох, кучу детей вынянчил, из деревни в деревню всю жизнь, и за семьдесят лет стал почти каждому дому в округе свой: у всех ведь ребятишки, или свадьба, или день рождения, поминки, с ним хорошо. Вечным же его домом была дорога к кому-то: среди травы, перелесков, оград и могил. На севере еще и держала его земля. Я мечтал нечаянно встретить его в поле. После полета Гагарина наткнуться на Троху Любытинского! И имя же! Я чуть-чуть помнил его, мать после войны ездила домой хоронить старшую сестру, вернулась, видела, говорит, сынок, Троху, который тебя нянчил. Я очень смутно помнил его. Мало того, что он меня нянчил, тут вдруг черт знает что зазвучало во мне: тема нашей удивительной сказочной матушки-России. Матушка – как хорошо называли ее когда-то. В ней столько каменного разбилось, и вот бегает еще по ней живой (но уже последний) скоморох, который вроде бы тот же, что и при Алексее Михайловиче. А почему бы и нет, почему бы и не тот. Поеду, поеду. Наступил, знаешь, такой свет в душе, вдруг откликнулась она какими-то первыми, неиспорченными, вечными частицами своими. Уже так надоела мне подделка под народное, когда песни халтурщиков-коммерсантов преподносятся на смотрах как фольклор. Да что там, стыдно...

Я уже говорил, что были мы на всем пути одинаковы – как два брата в отношении к матери. То же и этой ночью. Только я был старше, я молчал, и мне спокойно было заметить в чужом характере наивность и веру. Однако я в некоторые минуты терял свой возраст. До чего же мы еще дети, думал я. Пропадем... Или наоборот? Или в этом наше спасенье, счастье, наша простодушная зацепка? Отчего же есть что-то сиротское в нашем бесконечном воспоминании об одном и том же, что же одиноко порою становится после снов? Не оттого ли, что то и дело слышишь укоры умного нашего современника, который все-все на свете знает, только благоговеть не умеет?..

– А сколько на свете людей! Сколько таинственных судеб! Сколько судеб исторических! Сколько, сколько! – восклицал Степка. – Я целую ночь в поезде думал об этом. В мечтах прав один, опускаешься в самый глубокий колодец, и ничто не спугнет тебя. Читаешь книги и видишь, как упорно ищут то, что исчезло, пропало, зарылось. Но рядом, в свои дни, окутывается тайной чья-то судьба, на глазах превращается в тайну лишь потому, что никому до нее сейчас нет дела, а потом родится какой-то Петька и будет искать и кусать локти. Где-то по всей нашей огромной земле живут люди, и о многих не знают, как они богаты опытом, судьбой, некоторые ждут, кому бы выговорить свою отстоявшуюся правду, познание своего единственного времени, своего часа на земле, но умирают - и ни строчки, ни слова от них не достается. А юхимовского зуда "пропечатать" у них нет, хотя кому-то бы тоже надо перекрыть крышу. Я вспоминал имена, через двадцать лет будут искать их архивы, но сейчас никто не приходит к ним. Не зря же Пушкин сокрушался: мы ленивы и не любопытны. Очень много тайн уносят люди. Я вспомнил в ту ночь всех старых знакомых. Меня с детства влекло к старшим. Осиротею крепко, когда умрет последний. Всегда я почему-то трепетал перед ними. Со сверстниками мне гораздо скучнее. И нынче ездил по стране, все хотел написать тебе, что езжу по старости. Как раз такое время наступило, когда умирают последние: старая интеллигенция, революционеры, писатели. Мы совсем другие люди, мы еще и не осознали, насколько же мы другие. Путешественник, я всюду прощался. Так тяжело уходить из ворот молодым и полным надежд на долгое здравие, на открытие нового тысячелетия, уходить, когда у этих же ворот горько закрывает платочком водяные глаза престарелый и не говорит, но все понятно: "Прощай же, сынок, навеки!"

***

"И тогоже времени умре печерский игумен Никон" (1088 год)... И разве он был?

***

Уже в Новгороде мне сказали о Трохе. Какая-то старушка на автостанции. Я поехал. Ходил за ним по дорогам целых пять дней. Наслушался о нем много и все думал о нем чужой строчкой: "Каждому доля на ниве родной". А уж у Трохи была редкая доля, но ему и невдомек. Это тоже по-нашему. И я шел за ним, скитался по деревням. Я за ним, он от меня. В одну деревню попал: "Да вот вчера вечером видели. У соседей девочка заболела, откачивал сказками. Он не сидит". Интерес ко мне: "Зачем вам Троха?" Подхожу вечером, устал, жара палила в то лето! У магазина мужики стоят, курят. "Троха? Часа два, как ушел". По какой дороге? Да через ручей и низом, а с горы деревню видать. Иду. Голодный! Кое-где церквушка грустит, одинока-одинока, и жалко ее, как человека. Не слабый ведь я, а тут сентиментальность меня топила. Кто строил ее, в каком веке? Зачем так быстро проходит жизнь? Пусть бы кто-то коротал триста-четыреста лет. Глупость, не я, все во мне просит об этом. Тихо, хлеба наливаются. Песни из тебя прямо вытягивает, я шел и пел, слыхать меня было далеко, но кто оглянется: пустое поле, дорога, никого. Родина-матушка. Все ясно, близко, и это так в старину ходили на юг и на север в поисках земли, в киевские пещеры к мощам, в Царьград, по одному, по два, побольше. Шли и ночевали, и все поле, лес, лес, лес, реки, языческая страшная тишина. Тоже лечь хотелось и поспать на волюшке, забыться. Редко ведь мы теперь такими бываем. Все нам некогда, некогда, будто все мы и мы, ни до, ни после, мол, никого. Шел я, и стало темно. И вдруг эти три дороги! С бугорка вниз растекаются, белеют на три стороны три дороги! Я стал как вкопанный. Это подарок судьбы, подумал. Дороги уходят, чтобы никогда не сомкнуться. Мало я их видел? Но здесь... Это как в детстве песнь о вещем Олеге, Куликовская битва, картины Васнецова, потом Нестерова. Можно только почувствовать, объяснить не в силах. В двадцать пять лет, после модерна, в пору физкультурников, ревю, головоломок, вдруг проникает в меня простодушие, и с какой силой! После "ты отвечаешь за все" услышится свежее: "Отцы наши и деды не померли ли, но кто как жил, такову память о себе оставил". В дни распрей говорили: "Было поле чисто и очень велико" – это перед битвой. "И была радость и тишина во всей Руси" – после победы. Ну почему мы могли забывать детство родины, не жить ее легендами, сказками, поучениями, как, например, греки и римляне живут своими? Не понимаю. Я стоял: куда же мне идти за Трохой? Налево? Направо? Прямо? На счастье поднимается из темноты мужик, помигивает папироской, на плече литовка. "А Тро-ха... Троха ушел, – сказал спокойно. – Я его в обед видел. Да где его догнать!" Я присел в траву, потом лег. Сначала обиделся даже на Троху, как будто мы договорились с ним, а он взял и не пришел. Небо светилось точками. Правильно сказал мужик: не догнать мне Троху! Зачем я гнался? Только я, дурачок, и навыдумывал. Но не зря же, не очерк же мне писать – значит, было, было что-то со мной! Был, наверное, зов. Наверное, кто-то тихо крикнул мне со дна, и я услыхал, я даже поверил, что они, наши предки, нет-нет и позовут нас. Только не догнать мне ни Троху, ни сказок, ни православной простоты, пора раз и навсегда проститься с мыслью. Я не заплакал, я онемел: не догнать! "И за тройкой вослед не спеши" – пронеслось некрасовское. А то, что я не попал на его дорогу, остановился перед тремя, – тоже вещий знак. Дороги и перевернули меня. Я лежал, вспоминал свою жизнь, стихи, давние и новые, в которых много искренних, но бесполезных слез. Теперь-то я совсем убедился, что слезы бесполезны. Смешны. Я лежал и сам себе наказывал, что лучше промолчу о той ночи, лучше соберусь в комок и буду по мере любви беречь память о своих днях, буду ловить и записывать верные слова, рассказы нынешних людей. То чувство новгородское даром не пройдет. Трохе, может быть, самое большое спасибо. А песен потерянных не вернуть. Слишком много их было у нас, и мы думали, что они никогда не кончатся. Кто может чувствовать родное, тому хватит. Не будем себя стыдиться. Я вот так останусь иногда один, вспомнится это лето, поле, три дороги – и счастлив бываю снова, потому что душа моя отозвалась на самое колыбельное, и, значит, не высохла она, значит, не умерла она в нас и в урочные минуты все та же русская, памятливая. А уж что в душе, то и свято...

1970

http://www.voskres.ru/
Категория: Современная проза | Добавил: rys-arhipelag (08.04.2010)
Просмотров: 1259 | Рейтинг: 0.0/0