Приветствую Вас Вольноопределяющийся!
Пятница, 29.03.2024, 14:53
Главная | Регистрация | Вход | RSS

Меню сайта

Категории раздела

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 4119

Статистика

Вход на сайт

Поиск

Друзья сайта

Каталог статей


Ефросиния Керсновская. «Сколько стоит человек». Часть 2.
Так ушел последний из братьев Керсновских

Не могу не остановиться на судьбе моего дяди Бори - младшего и любимого брата моего отца. Нас разделял лишь сад, край леса и виноградник - всего около полуверсты.
Единственный из братьев Керсновских, рассчиты­вавший и впрямь быть помещиком (без кавычек). Старшие братья - юристы. Землей они не интересо­вались, особенно мой отец. Младшему, Борису, ос­тавался дедовский дом, хозяйственные постройки, инвентарь, старый сад. Он же пользовался безвоз­мездно папиной долей, пока нас в Цепилове не было.
Однако хозяина земли из него не получилось.
Он был умен, начитан, но все его внимание было обращено на то, чтобы жить в свое удовольствие. Был он молод, красив, богат... Кругом было много недур­ных собой крестьянских девушек, далеко не равно­душных к подаркам, особенно если они исходили от красивого панича. А затем - корова, швейная машина и все, что надо для хозяйства «молодых». Женихи были не в претензии: богатое приданое покрывало грех.
Но однажды «грех» оказался здоровым, хорошим мальчишкой, и дядя Боря его усыновил. Однако вско­ре на свет явился еще один мальчик, и девка ожидала третьего ребенка. Заговорила ль совесть? Сказалась ли привычка, годы? Или, что правдоподобней всего, в 1918 году, когда стерлись классовые грани, дядя Боря понял, что мать его троих детей может быть и перед людьми его женой, коль скоро уже 10 лет она была ею перед Богом. К сожалению, его жена - дочь кабатчи­ка, бывшая прислугой «за все», еще до того как она по­пала к дяде Боре, - была глупа, неразвита и вульгарна, хотя по-своему красива: пышная блондинка, голубог­лазая, белая и румяная. Родила она ему шестерых де­тей.
Имея 40 гектаров земли, прокормить шестерых де­тей и дать им образование было нелегко. В Румынии сельскохозяйственные продукты были очень деше­вы, а промышленные - дороги. Дорого обходилось и образование детей. Дяде Боре приходилось нелегко. Сказалась весело проведенная молодость: здоровье сдало и характер окончательно испортился. Работать как образованный фермер он не умел, а если рабо­тать по старинке, оставаясь барином, то это не дава­ло возможности даже сводить концы с концами.
К счастью, ребятишки подрастали и с детских лет впрягались в работу. Старший, Сережка, обладал не­дюжинными техническими способностями, а Севка был аккуратным и толковым хозяином. Невеселое было у них детство! Зимой бегать пешком в Сороки, в агротехническое училище, и вечером, в темноте, возвращаться после практики в поле или мастерских. И дома - чистить конюшни, кормить скот и готовить уроки. Ведь дорога в город и обратно - 15 километ­ров! А тут в гимназию надо еще двух - Катю и Воло­дю. Их отдали «на квартиру». И дома подрастает Ира. Да самая маленькая - Лена, которую звали Ленчик.
Тут приключилась беда: заболел Володька - кур­носый, вихрастый паренек, на редкость одаренный. В 10 лет он уже прочел почти всю дедовскую биб­лиотеку. А как он рисовал! Отец в нем души не чаял. Но чахотка безжалостна: через год его не стало... На­прасно отец перезаложил свое имущество и влез в долги. Володьку не спасли, а положение всей семьи стало еще тяжелей. Единственная статья дохода -старая, полуразвалившаяся молотилка. С нею дядя Боря, грязный и измученный, разъезжал по окрест­ным деревням, обмолачивая с грехом пополам крес­тьянские тока. Механиком у него был Сережка.

«Отдайте мне мои рубашечки!»

Вся семья дяди Бори была в сборе. Даже Севка, де­зертировавший из румынской армии, был уже дома.
В тот печальный воскресный день, когда мы с ма­мой возвращались от военного прокурора и собира­лись лакомиться варениками с малиной, незваные гости (или, верней, бессердечные хозяева) уже расправ­лялись с дядей Борей и его семьей.
Дяде Боре дали ведро для воды, буханку черного хлеба и велели уходить из отцовского дома, предва­рительно обшарив у всех карманы и отобрав деньги, часы и даже зажигалку и перочинный нож. Думаю, что настроение у старших было обалделое, как и у нас с мамой. Не то было с маленькой девочкой - Ленчиком. Ей, младшей в семье, никогда не доставалось никакой обновы, всегда приходилось донашивать обноски со старших братьев и сестер - десять раз перешитое и перелицованное. А тут ей вдруг счастье привалило: ее старшей сестре Катюше, ученице женской професси­ональной школы, надо было сшить шесть детских (или кукольных) рубашечек: с кружевами, оборочками, с продернутыми ленточками, с вышивкой и, наконец, с цветной аппликацией - утенок и котенок. И вдруг... надо уходить из дому. Без рубашечек! Без ее наряд­ных, первых в жизни своих рубашечек!
Это все, что до нее дошло...
Она кинулась к тем незнакомым, чужим дядям, что выгоняли ее из дома:
- Отдайте мне мои рубашечки! Мои новенькие, кра­сивенькие рубашечки! - кричала она, отчаянно уце­пившись за дверь одной ручонкой, а другой задирая свое ситцевое платьице, чтобы показать, что на ней -старенькая, рваная рубашонка.
Мать схватила ее за руку и потащила к выходу. Но не тут-то было! Девчонка вырвалась из ее рук и вце­пилась в притолоку двери: она просто ошалела от горя - кусалась, как звереныш, продолжая вопить ис­тошным голосом:
- Мои рубашечки! Мои новенькие, красивые руба­шечки!
Не выдержал тут и дядя Боря... С грохотом покати­лось ведро по ступенькам крыльца:
- Будьте вы прокляты - вы и дети ваши! Да постиг­нет вас, Иродово племя, Божья кара!
Он пошатнулся, обхватив голову руками. Сережка и Сева его обхватили и повели вниз с крыльца.
- Папа, тише! Папа, успокойся! - бормотали они рас­терянно.
Так ушел Борис Керсновский из дома, где он ро­дился, где умерли его отец и мать...

Граф-бунтарь

Так ушел последний из Керсновских. А откуда там взялся первый? Не многое могу я сказать о бессараб­ских помещиках вообще. В диких степях прежде по­чти не было оседлого населения. Что ни год, по ним проходили орды турок, татар; дрались там поляки и венгры и, разумеется, украинцы. Родовитого дворян­ства там не было, как не было и рабов.
Пожалуй, это и было причиной, по которой свобо­домыслящий дворянин, помещик из Волынщины граф Керсновский, бунтарь по тогдашним понятиям, вер­нувшись из своего рода почетной ссылки из Туркес­тана, дал «вольную» своим крепостным, не дождав­шись реформы 1861 года, отменившей в России рабство. Но он пошел дальше: он наделил своих кре­стьян землей - из трех тысяч десятин он раздал им две; оставшуюся тысячу на Волыни продал и купил в Бессарабии у некоего Леонарда 800 десятин на мес­те деревеньки Хустынка, население которой было на­чисто вырезано турками. Там он и построил тот ста­рый дом - деревянный, низенький, со множеством уютных комнат, с маленькими окошками, с коридо­рами, флигелями и всем тем старинным обликом, столь для нас обаятельным.
А кто же он был, этот самый Керсновский? Вот все, что я о нем знаю, об этом беспокойной судьбы чело­веке.
Родом из Волыни. Сирота. Опекун - православный -определил его, Антона, в пажеский корпус в Петербург (его брат Ромуальд и сестра Ванда остались католика­ми). Военную карьеру начал успешно - в гвардии.
С семейной карьерой дело обстояло хуже: женился он очень рано и через год овдовел; через неделю умер­ла и новорожденная дочь. Вскоре оборвалась и гвар­дейская карьера: неумный и неотесанный августейший солдафон великий князь Михаил, дядя императора, по­зволил себе грубую и неуместную шутку по поводу того, что Антон в 18 лет овдовел. Вспыльчивый юноша закатил ему самую верноподданическую пощечину. Конфуз! Судить офицера - дворянина и графа - нельзя. Получился бы скандал. Драться на дуэли было невоз­можно - члены царской семьи на это не имели права. Выход был один: по собственному желанию просить­ся в пограничные войска в Туркестан, как тогда назы­вали Среднюю Азию.
В те годы Туркестан был конгломератом всяких кня­жеств, эмиратов, и неизвестно как еще назывались та­мошние ханства. Атмосфера была очень накаленная:
Англия стремилась через Афганистан протянуть свою лапу, чтобы подчинить себе Среднюю Азию, выйти к Каспийскому морю и - чем черт не шутит? - прикар­манить Закавказье, а может быть, и Кавказ? 24 года провел Антон Керсновский в тех краях! Очень смуг­лый, как и мой отец, смелый до отчаянности, способ­ный к языкам (он освоил почти все местные наречия), он сыграл немаловажную роль в подготовке борьбы, в результате которой стала возможной победа над анг­лийским влиянием и впоследствии - покорение Турке­стана и присоединение его к России.
Пригодился и его талант инженера-топографа само­учки. Рискуя не просто жизнью (если б его разоблачи­ли, то обычной смертью он не отделался бы!), он со­ставил карту всей Афганской границы - тех мест, где еще не ступала нога европейца, во всяком случае, рус­ского.
Однажды, уже в 1916 году, к нам в Одессе пришел старый уже генерал Димитрий Логофет, командовав­ший шестым конным Таурогенским полком, и осве­домился, не является ли мой отец родственником тому Антону Антоновичу Керсновскому, который соста­вил карту Афганской границы? Узнав, что это папин отец, старик расплакался. Оказывается, его отец, ка­зачий есаул, проделал эту работу с моим дедом и впос­ледствии он сам - тогда еще совсем мальчишка - сме­нил своего отца, от которого он наслушался самых восторженных повествований о тех годах.
Безусловно, Антон Антонович - старший был неза­урядный человек: проведя столько лет, лучших лет своей жизни, на далекой границе (к тому же на какой границе!), он не только не спился, как обычно спива­лись все офицеры отдаленных районов страны, а выучился и стал инженером. Как теперь сказали бы, без отрыва от производства.
Покинув Туркестан после почти четверти века ази­атской карьеры, он принял участие в строительстве моста через Волгу в Самаре.
Но, видно, не суждено было ему пожинать лавры на мирном поприще! Шестьдесят третий год... Польское восстание... Антон Керсновский считал себя русским. Да он и был им! Во всяком случае, он был лоялен и понимал, что вражда России и Польши -нелепая политическая ошибка, вредная обеим сто­ронам, но...
Очевидно, ему ничего не забыли: ни пощечины, ни той вольной, что он дал крестьянам. Разумеется, та­кого фармазонства ему не простили, и какой-то ге­нерал оскорбил его, поставив под сомнение его ло­яльность.
Седеющий полковник в 1863 году поступил так же, как безусый корнет за четверть века до того: он закатил оплеуху.
На этом и закончилась его инженерная карьера. Выйдя в отставку, он поселился в Цепилове и женил­ся. Умер он, оставив вдову и шестерых детей. Моему отцу было 14 лет, когда он стал главой семьи. На то, чтобы поставить на ноги детей и дать им образова­ние, ушло больше половины имения. Оставшиеся 300 гектаров братья и сестры поделили поровну:
42 гектара пашни и 8 - леса.
До революции наша семья жила в Одессе. В Це-пилово мы приехали в 1919 году.
Шел девятнадцатый - кровавый и необъяснимый по своей жестокости год. Таким он запечатлелся в моей детской памяти, что вовсе не похоже на ту стройную картину становления советской власти, которую спустя десятилетия создали наши истори­ографы, поработавшие над тем, чтобы всему найти объяснение и оправдание.
...Крысы покидают корабль, которому угрожает опасность, ослы ревут, чуя угрозу землетрясения, хамелеоны меняют окраску, но наша русская интел­лигенция, полностью лишенная инстинкта самосох­ранения, упорно не хотела верить, что расправа гро­зит и тем, кто не совершал дурных поступков.
Доказательством служит тот факт, что в ночь на 20 июня 1919 года все юристы Одессы (судейские) были арестованы на своих квартирах и расстреля­ны в ту же ночь. В живых, говорят, остались только двое: барон Гюне фон Гюненфельд и мой отец. Ба­рона я встретила много лет спустя в Румынии. Он ут­верждал, что спасением своим обязан брату, сумев­шему купить ему жизнь за миллион рублей золотом.
А вот что произошло с моим отцом.
Ночью нас разбудил стук сапог и бряцанье при­кладов. Все мы спали на одной широкой кровати в той единственной оставленной нам комнате нашей бывшей квартиры, отобранной у нас после револю­ции. Мама и брат плачут, а я - просто ничего не пой­му! Помню, что отец снял со стены небольшой образ Спасителя в серебряном окладе и благословил нас. Его увели. Мы с братом - он в одной рубашонке, а я совсем голышом, - бежим следом, а мама, стоя по­среди улицы в халатике, накинутом на ночную руба­ху, кричит:
- Тоня, вернись! Вернись!
Ночь. Темнота. И сознание чего-то непоправимого.
Мама побежала на Ольгинский спуск, где отец, еще до революции, распутал какое-то сложное дело и выручил многих невинно пострадавших бедняков. Она среди ночи будила этих людей и просила их под­писать просьбу о том, чтобы отца освободили. И мно­гие поставили свою подпись!
Затем она обратилась... к знакомому чекисту, не­коему греку по фамилии Папаспираки, очень поря­дочному человеку. (В это нелегко поверить, но и та­кие бывали!) Он часто у нас бывал в прежние времена: ухаживал за Марусей Ольшевской, краса­вицей-курсисткой, крестницей моего отца, которая, осиротев, воспитывалась у нас. Что думал о своей работе этот чекист, я не знаю. Но очевидно, мысли были невеселые, так как вскоре он покончил жизнь самоубийством, перерезав себе горло бритвой. Па­паспираки ничем не обнадежил маму и только обро­нил:
- К девяти часам все будет решено.
Что было делать дальше? Куда идти? От кого ждать помощи?
Наискосок от нашего дома по Маразлиевской ули­це, на углу Александровского парка стояла церковь. Туда и пошла мама. Рухнув на колени перед Распя­тием, она так разрыдалась, будто душа с телом рас­стается.
Подошел священник:
- Ты потеряла близкого человека, дочь моя?
- Не знаю, но думаю, что да... - ответила она и излила ему свое горе.
- У тебя есть дети... И над всеми нами - Господь! И с этой надеждой мама вышла из церкви.
- Барыня! Барин вернулся!
Это кричала на всю улицу Фроська, бывшая гор­ничная адмирала Акимова, жившего когда-то в том же подъезде, что и мы.
Силы оставили маму, и она опустилась на камен­ные ступеньки паперти, протягивая руки и беззвуч­но шевеля губами: ни встать, ни произнести что-либо она не могла...

«Человек в коже»

Что же произошло?
Всех юристов, весь «улов» этой ночи - говорят, их было 712 человек - согнали в здание на Екатеринин­ской площади, где разместилось это мрачное учреж­дение - Одесская ЧК. Заграждение из колючей про­волоки. Статуя Екатерины Великой, закутанная в рогожу, с красным чепцом на голове. Шум. Толчея. Грохот автомобильных моторов, работающих без глу­шителя. И всюду китайцы. И латыши.
Прибывших выкрикивали по каким-то спискам и выводили небольшими группами по два, три или че­тыре человека. Отец провожал их глазами и не заме­тил, откуда появился человек в кожаной куртке. Он поднялся на нечто, напоминающее кафедру, полистал какой-то гроссбух и вдруг обратился прямо к папе:
- Керсновский! А вы чего здесь? Отец вздрогнул, но ответил по возможности спо­койно:
- Вам это должно быть лучше известно, чем мне.
- Ступайте!
Отец не сдвинулся с места.
- Ступайте! Здесь вас ничего приятного не ждет! Отец повернулся и пошел в ту же сторону, куда уводили всех прочих.
- Не туда!
Отец остановился. «Человек в коже» что-то сказал по-английски двум китайцам, и они его повели к вы­ходу.
Опять свет! Снова небо над головой. И удаляющий­ся треск моторов. Впереди колючая проволока и уз­кий проход, который вьется, огибая статую Екате­рины, и поворачивает обратно - почти до самого входа. Папа роняет пенсне, и ему стоит усилия воли, чтобы его поднять, а не оставить там...
Но вот колючая проволока позади. Под ногами -брусчатка мостовой. Мерным шагом доходит папа до угла, и тут...
Безусловно, со времен своего детства не мчался известный юрист-криминолог с такой быстротой!
А в это время мы с братом были одни в осиротелой комнате. Я забилась в угол дивана и плакала. Брат, плакавший ночью, когда отца уводили, теперь не плакал - он быстро шагал, сжимая кулаки, и бормотал:
- Мне почти 14 лет, меня возьмут - должны взять -в Добровольческую армию. Я отомщу! Я сумею ото­мстить за папу!
И мы оба все поглядывали на стенные часы, ви­севшие на стене против единственного окошка в на­шей комнатушке.
Стрелка приближалась к девяти.
Вдруг на часы упала тень, и я услышала, как брат закричал, топая ногами:
- Папа! Папа!
В окне был отец. Именно в окне, потому что две­рью, выходящей в коридор, мы не имели права пользоваться, и окно заменяло нам дверь.
Легко соскочив в комнату, он подхватил нас обо­их на руки:
- А где мама? Этого мы не знали.
- Как же это тебя выпустили, папа?!
- Сам не понимаю. Должно быть, по ошибке. И воз­можно, сейчас за мною снова придут. Может быть, очень скоро. Я жду 20 минут. Бегите ищите маму!
...Через четверть часа за отцом снова пришли, но уже никого из нас не застали.
Кем же оказался тот «человек в коже», которому отец был обязан жизнью?! Спустя какое-то время отец, об­ладающий очень цепкой памятью, вспомнил, что встре­чал этого человека 11 лет назад!
-В операционной доктора Гиммельфарба, дело ко­торого я вел в 1908 году, работал шестнадцатилетний юноша, который стерилизовал инструмент. Я его доп­рашивал в числе других по тому делу. Он и есть тот са­мый «человек в коже»!

Начинаются университеты

На следующий день я пошла в горисполком. Нет, я не собиралась предъявлять претензий! Протестовать можно только, если есть хоть какая-нибудь закон­ность. Об этом и речи быть не могло! Я рассуждала примерно так:
В настоящую минуту никто не может попрекнуть меня моим богатством: беднее меня нет никого. Кро­ме ситцевой рубахи и парусиновых штанов, нет у меня ничего - ни шапки, ни башмаков, ни куртки, что­бы ночью укрыться.
Наплевать! У меня есть руки, и работать я умею! Но для начала надо иметь хоть самые необходимые рабочие инструменты. Не голыми же руками рабо­тать? Мое имущество должно быть разделено меж­ду бедняками.
Я - один из них. И требую свою долю!

Шахтер, крестьянин, рабочий и я

Это заявила я, войдя в кабинет бывшей городской управы, ныне - горсовета.
Мягкий ковер - во всю комнату. Диван. Кресла. Массивный круглый стол. В помещении темновато. На окнах - тяжелые портьеры; за окнами - проливной дождь. С меня вода льет, как с утопленника. Босые ноги измазаны глиной.
Передо мной сидят трое. Один из них - тот, кто си­дит слева, на кресле, Терещенко Семен Трофимо­вич, - выгонял меня вчера из дому.
- С вами поступили правильно. И все, чем вы вла­дели, вам так же не принадлежит, как и это кресло.
- Допустим. Но это кресло вряд ли принадлежит и вам, хоть вы на нем и сидите и не догадываетесь пред­ложить сесть и мне в одно из ваших кресел.
Кажется, не в бровь, а в глаз. Переглянулись. Я сажусь в кресло и продолжаю:
- Итак, я пришла за своей долей!
- А на какую долю вы претендуете?
- Косу, вилы, сапу, лопату, садовые ножницы и оп­рыскиватель. Этого мне достаточно для любой сезон­ной работы.
- Ну, для одного этого слишком много!
- Я не одна: со мною мать.
- А мать пусть сама - тяп-тяп - поработает!
И с насмешкой показывает, как надо, сгорбившись, работать.
- Матери 64 года. Свою мать вы можете, разумеет­ся, пинком в зад вытолкать, а я не скот, который не понимает, что о старой матери заботиться надо.
Вступает в разговор тот, что справа: невысокий, чернявый, в сдвинутой на затылок кепке.
- Для нас паразит хуже скота. Вот я, например, шахтер; этот - рабочий, а вот этот - колхозник.
Встаю. Подхожу к нему, беру его за руку и перево­рачиваю ее ладонью вверх. Пухлая, мягкая рука. Кла­ду рядом свою: жесткая ладонь, покрытая мозолис­той кожей с твердыми четырехгранными мозолями.
- Не знаю, какие руки у шахтеров! А вот такие, как ваши, я видела у архиерея. Купчихам их целовать, и только!
Кажется, разговор с помещицей оборачивается не в пользу трудового пролетариата! Тот, кто сидит в цен­тре, пишет короткую записку.
Читаю: сапа, лопата, коса, садовые ножницы...
- Маловато! Но, учитывая вашу бедность, я боль­шего и не прошу, мне и этого для начала хватит! Ос­тальное мои нешахтерские руки как-нибудь и сами за­работают!
Не знала - не гадала я, что именно мои шахтерские руки заработают все что надо, и не только для меня, но и для моей старушки.
Мама, дорогая моя мама! И дом, и сад, и все, что ты так любила, - все это заработали руки твоего шахте­ра!

Родное гнездо и во что его превратили

И вот еще раз - в последний раз! - переступила я порог своего дома... Нет, этот дом уже не был моим. Не потому, что его захватили чужие, бездушные люди, а потому, что своим бездушием они испакостили то, что было скромным, даже бедным, но таким милым и род­ным гнездом, в котором я росла и мужала, в котором думала и мечтала, в котором так дружно и просто, в любви и взаимном уважении жили мои родители. В том доме подошла к ним старость - не грустная и одино­кая, а спокойная, и хоть печальная, но такая, каким бывает теплый осенний день, когда уже поредевшая листва так ярка, солнце так ласково и летающие мяг­кие паутинки - бабье лето - обещают тепло. В том доме закрыл навеки глаза мой отец; в том доме я читала его последнюю волю: «Тебе я поручаю мать; пусть никог­да не чувствует она себя одинокой, и мое благослове­ние всегда будет с тобой!»
Это было в том доме, в моем родном. А в этом? Глаза отказывались верить, а сердце - чувствовать. Все, что было в доме ценного, было уже унесено. Спешу уточнить: действительно дорогих вещей у нас не было, ведь из Одессы мы ничего ценного не привезли, а здесь ценных вещей не на что было поку­пать. Все, что я могла сколотить, я вкладывала в хо­зяйство: инвентарь, племенной скот, добротные хозяйственные постройки. Ружья (а их было у нас немало: два охотничьих ружья 16-го калибра, одна берданка - моя любимая; старинное шомпольное ру­жье с громкой кличкой «Зауэрг, мой винчестер, два нагана и папин браунинг) были сданы еще по перво­му требованию (кроме винчестера и нагана; но об этом - позже). Два радиоприемника - «Луксор» и «Телефункен» - и велосипед «Бреннабор» №36... Вот, пожалуй, и все ценное.
Их я еще раз увидела. Шел гужевой обоз через на­плавной мост на левый берег Днестра - мебель, дет­ские коляски и прочие трофеи. На одной из подвод я увидела фисгармонию дяди Бори, граммофон, оба наших радиоприемника и на самом верху мой вело­сипед с самодельным багажником. Тогда я только ус­мехнулась. Вспомнилось стихотворение из «Огонь­ка» времен первой мировой войны:
Сверхкронпринц взял сверхтрофеи,
Сверх-Вильгельму их несет:
Ножны, сабли, портупеи,
Зонтик дамский и капот.
Но после какая-то грусть, как говорится, накати­ла. В уезде, а может быть, и во всей Бессарабии, наше радио было первым. Это еще в году 28-м или 29-м. Оно казалось чудом. Привезла его из Бухареста мама.
Для нее музыка - всегда была жизнь! Или, по мень­шей мере, одно из прекраснейшего, что есть в жизни. Могу ли я забыть, как она «священнодействовала», как восторгалась и как умела и нас заразить своим вос­торгом?!
О эти вечера в нашем бедном, но до чего же уют­ном домике! Сколько раз и в каких нечеловеческих условиях я их вспоминала! Маленький «Луксор»! Ты приобщил меня к музыке Бетховена, Чайковского, ты дал мне возможность слушать оперы из Москвы и, на­конец, ты (вернее, воспоминание о тебе) отогнал от меня Смерть, уже занесшую свою косу: в 1942 году в застенке барнаульской внутренней тюрьмы.

Вандалы еще не перевелись

Но то, что я увидела теперь, вызвало не столько горе или негодование, сколько отвращение. Посреди двора были собраны все сельхозмаши­ны: сеялка, плуги - простые и четырехкорпусные, распашники, бритвы, культиваторы... Несколько ти­пов навешивали на них ярлыки: один срывал с под­рамников картины, нарисованные моей любимой двоюродной сестрой Ирой, очень талантливой ху­дожницей; другой разрывал холсты на части, а ос­тальные писали на них номера и вешали ярлыки на машины.
Меня передернуло, когда разрывали портрет моего отца, написанный Ирой незадолго до его смерти: седой смуглый старик сидит за столом с газетой в ру­ках; перед ним - недопитый стакан чая. Портрет очень удался: глаза смотрели ласково, с чуть замет­ной усмешкой, а еще густые серебристые волосы крупными кольцами обрамляли высокий гладкий лоб, пересеченный лишь одной вертикальной чертой у пе­реносицы, на котором выделялись прямые, лишь слегка тронутые сединой брови.
На мелком инвентаре висели ярлыки, сделанные из картины, на которой изображен Сергий Радонеж­ский, благословляющий Дмитрия Донского в канун Куликовской битвы. Ира подарила эту картину мне ко дню именин (как известно, святая Евфросиния, княгиня Суздальская, и святой Сергий Радонежс­кий - 25 сентября). Я остановилась и рассмотрела обрывки: Ослябя и Пересвет, склонившиеся на свои мечи, были привешены к бороне «Зиг-заг», а простер­тые руки святого Сергия, благословляющего меч Дмитрия, на пятирядной сеялке.

К чему такой вандализм?

Этот вопрос можно было бы задавать еще много-много раз.
Я вошла в столовую. На полу - слой грязи; стены, прежде сплошь увешанные картинами, пусты... Те­перь-то я знала, куда они делись! В углу - ворох тря­пья, на столе - груда бумаг и фотографий. Чужие люди. Несколько наших, деревенских, поспешили ретироваться в соседнюю, мою, комнату.
Я передала записку тому, кто назвался главным. Он долго читал, хотя там было всего полторы строчки. Затем сказал:
- Ступайте! Вам выдадут!
Я протянула руку и взяла со стола фотографию мо­его отца, сделанную в год моего рождения - 1907-й.
- Разрешите взять карточку отца на память! Он взял ее у меня из рук, пристально на нее по­смотрел, затем со смаком разорвал ее на четыре час­ти и бросил на пол. Затем порвал еще карточку пле­мянницы маминой подруги и двоюродной сестры маминого отца, бросив сквозь зубы:
- Все это - проститутки!

Я получаю свою долю

Какой-то субъект в черной толстовке и ночных туф­лях (это после дождя-то!) долго копался в сброшенном в кучу ручном инвентаре, выбирая мне то, что похуже.
Выбрать было нелегко: инструмент был у меня от­борный и содержался в порядке. Выбирая садовые ножницы, он меня рассмешил: дал мне самые потер­тые, а это оказались самые хорошие - «Золинген», не­мецкие. Бывает, то, что не блестит, дороже золота!
Еще дали мне из вороха тряпья старую, потертую охотничью куртку моего отца. Сколько воспомина­ний было с нею связано!
На обратном пути я шла мимо дома дяди Бори. Там еще продолжался дележ вещей, всякого хлама, не имеющего ровно никакой ценности. Но дают ведь бесплатно! И желающих поживиться хоть чем-нибудь при дележе риз было немало. Навстречу мне попа­лась одна женщина из соседней Аколины. Она несла облупленную эмалированную кастрюлю и фаянсовый ночной горшок Ленчика. Проходя мимо меня, она низ­ко наклонила голову, чтобы я ее не узнала, но напрас­но.
- Что же, Ильяна, теперь-то ты разбогатела?
Она еще ниже опустила голову. Мне стало ее жаль...
Царь Соломон - мудрейший судья
Еще один раз побывала я в горсовете - в тот же день, еще под свежим впечатлением.
Зачем я туда пошла? Ведь получила все, что могла. Признаться, я хотела помочь моим «наследникам». Во мне были еще живы утопические идеи, и я не хотела верить, что все, созданное ценою таких трудов, так глупо погибнет. Царь Соломон - справедливейший судья - сумел отличить настоящую мать от самозван­ной: мать предпочла уступить своего ребенка чужой женщине, чем видеть его мертвым.
Для того, чтобы убедиться, что предо мной судьи, значительно уступающие и в мудрости, и в справедли­вости царю Соломону, я еще раз предстала пред свет­лые очи судей в горсовете.
- На сей раз я прихожу к вам не как человек лично в чем-либо заинтересованный, а как посторонний, но желающий предостеречь от ошибки и предотвратить зло. Поверьте: бывшее мое хозяйство хоть невели­ко, но, можно сказать, образцово. Оно может быть преобразовано в ядро колхоза, совхоза, кооперати­ва - безразлично! Вы раздаете дойных коров, пле­менных свиней замечательной породы, каракулевых овецлюдям, которые поторопятся их зарезать и, чего сами не сожрут, скормят собакам. Пользы они не из­влекут: не сумеют и не захотят. А имея то, что уже есть, года через два-три можно добиться блестящих результатов. Посудите сами: где вы найдете такого хряка, как Маломуд, величиной с корову и весом в 24 пуда? Какое от него потомство! А матки о восем­надцати сосках? Это же редкие экземпляры!
- Довольно! Нас не интересуют ваши редкие эк­земпляры! - прервал меня председатель. - Народ не желает хранить то, что ему напоминало бы помещи­ков! Народ создаст все, в чем он нуждается, своею собственной рукой!
Я так и не поняла, отчего народ должен сперва плюнуть в свою тарелку, а затем браться за ложку?

Народ умеет уничтожать

Народ, действительно, сумел стереть с лица земли все то, что создавалось годами: весь скот до послед­него поросенка был перерезан.
Даже корова Вильма - золотая медалистка, давав­шая 29 литров молока в день при жирности 4 и даже 4,75 процента, - не была пощажена.
Человек, ее получивший, Иван Мандаджи, попы­тался ее продать: сперва в Домбровенах, а затем в Сороках. Следующей ярмарки ждать он не стал: сам зарезал. Половину мяса пришлось выбросить: про­дать не смог, а засолить не догадался.
А Вильма была стельная...
Мяса у всех было достаточно. Особенно свинины.
Бедные ланкастеры! С каким трудом я их раздобы­ла! В Аккерманском уезде. Везла я их летом. Жара! И как я радовалась, что скоро порода эта будет рас­пространена повсеместно.
Что выиграл на этом народ?

Категория: ГУЛАГ | Добавил: rys-arhipelag (16.12.2012)
Просмотров: 913 | Рейтинг: 0.0/0