Приветствую Вас Вольноопределяющийся!
Четверг, 28.11.2024, 07:51
Главная | Регистрация | Вход | RSS

Меню сайта

Категории раздела

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 4124

Статистика

Вход на сайт

Поиск

Друзья сайта

Каталог статей


Ефросиния Керсновская. «Сколько стоит человек». Часть 9.
Счастливая весть

В начале войны ссыльных не призывали в армию. Я подразумеваю старшее поколение. В первые же месяцы войны молодое поколение - те, кому было 18-19 лет, - были «восстановлены». Продолжая ос­таваться ссыльными, они получали право умирать за родину, то есть за Сталина, загнавшего их с родите­лями в Нарымские болота. Старших же стали брать в трудармию, куда-то в Томск на лесную биржу, где им приходилось не сладко.

С женой одного из этих трудармейцев я часто разго­варивала. Вернее, говорила Нюра: ей просто надо было кому-нибудь излить свое горе. Помочь ей я не могла, но, очевидно, в том, что я ее терпеливо и с сочувствием выслушивала, было для нее какое-то утешение. Но вот однажды я ее встретила по пути в столовую.

- Фрося! - крикнула она мне вдогонку (в столовую все направлялись бегом, помня о том, что tarde venientibus – ossa *), - на обратном пути зайди на ми­нуту. У меня радость!
 «Должно быть, ее мужа отпускают домой!» - поду­мала я.

И вот я у Нюры. Вся семья в радостном возбужде­нии, Нюра так и сияет.

- Ты знаешь, мне с оказией принесли от Васи пись­мо. Вот оно, видишь? Муж пишет, что он женился...

Я чуть не скатилась от удивления под стол. «Боже мой, - думаю, - она рехнулась...»

- Так это и есть твоя радостная весть?

- Ага, ага! Да ты пойми, он женился; у нее муж на фронте, своя изба, огород, так что картошка своя. И -досыта. И корова дойная. Сейчас молока мало, но на Пасху отелится!

- Постой, постой! - прервала ее я. - Чему же ты-то радуешься?

- А то? Он сыт и мне не надо посылок снаряжать, ведь у меня шестеро, и все мал мала меньше... Я детям даже их 150 грамм не давала, все на сухари сушила! И мясо в печи высушивала, и из творога крупу суши­ла. Все от себя и от детей отрывала, чтобы он там не замер (то есть «не умер», как говорят по-сибирски). Теперь он жив будет. И даже сыт. И я смогу детей кор­мить.

Я понимала, что она в чем-то и права, но трудно пе­рестроить свой образ мышления, и ее резоны как-то не доходили до меня.

- Но если он из Томска не вернется?

- Как не вернется?! Чай он ребятам отец, жалеет ведь он их! Да и муж после войны к своей-то возвернется...

- А если мужа убьют? Не останется он у вдовы?

Она на мгновение призадумалась. Затем махнула рукой и сказала:

- Там видно будет! Главное, он сыт. И я могу от де­тей не отрывать последнее. Пусть мы и не очень сыты, но все же не замрем, однако!

Я шла домой в раздумье: в чем же счастье? Пожа­луй, как мать, она права. А женщина - это прежде всего мать.

Неподготовленная речь стахановца

Мои силы с каждым днем таяли. И все же, если сравнить с остальными моими земляками, то, пожа­луй, я держалась куда лучше их. Они почти все со­всем сдали. Хохрин не мог не видеть, что это уже не рабочая сила и что их надо подкормить, чтобы от них был какой-то прок, но он не допускал и мысли, что одного кнута бывает недостаточно.

Нет, он не был хозяином! Достаточно было посмот­реть на лошадей... Возчики, перевыполнившие нор­му, получали право покупать пироги со свеклой или с брусникой. И этими пирогами угробили лошадей. Жутко был смотреть, как озверевшие от голода воз­чики избивали выбившихся из сил лошадей. Упавшая лошадь только вздрагивала от сыпавшихся на нее уда­ров, а возчик выл от отчаяния, видя, что пирога ему не видать. А лошади были замечательные. Вообще си­бирские лошади крепыши. Если бы не эти пироги...

Впрочем, главное - это система Хохрина.

С людьми поступали так же неумно (о гуманности я уж и не говорю): обычные стимуляторы - голод и страх - действовали, как кнут на упавшую от устало­сти лошадь. Тогда Хохрин решил увеличить порцию собраний! Нас стали еще чаще сгонять в клуб, и каж­дого в отдельности он пилил за недостаточное рве­ние.

Среди лесорубов лучше всех справлялся с рабо­той Вася Пушкарский - местный, и притом вольный. Вот на него-то Хохрин и рекомендовал нам равнять­ся.

Пушкарский как стахановец пользовался огром­ными преимуществами: он получал и хлеб и суп вне очереди, имел право покупать две и даже три пор­ции супа и второе блюдо - что-нибудь мясное, из конины. Хохрин был вполне уверен в том, что Пуш­карский достаточно подготовлен, чтобы преданно вторить ему, Хохрину. Этим объясняется то, что он предложил Пушкарскому выступить с трибуны. Тот замялся, бормоча:

- Димитрий Алексеевич, я не умею... Да и сказать нечего.

- Иди, иди, Пушкарский! Поделись своим опытом, пусть и они знают, чего можно добиться при жела­нии.

- Да ничего я им не могу посоветовать! Они ведь сами охотно...

- А я говорю: ты можешь и должен поделиться сво­им опытом! Не рассуждай, а рассказывай!

Пушкарский неохотно взошел на трибуну. С ми­нуту стоял он, растерянный и удрученный. Но затем вдруг встряхнулся и заговорил:

- Вы хотите знать, почему я выполняю норму, а они нет? Так вот. Осенью я заколол быка. У меня есть мясо. Я иду на работу сытый. И с собой беру кусок мяса. У меня нет детей, нет и стариков дома. Жена работает со мной. И мы сыты... И все же вечером, кончая работу, я едва на ногах стою. Шатает меня, ровно ветром, аж руками за деревья хватаюсь...

Тут он махнул рукой и сошел с трибуны.

В зале царило гробовое молчание.

Больше стахановцем он не был. Стахановцем на­значили, именно назначили, Васю Тимошенко.

Торжество Хама

Крепыш лет 18-19, пышущий здоровьем. Малень­кий череп, лунообразное лицо, оттопыренные уши. Пожалуй, добродушен. Безусловно - глуп. Оказал­ся он самым подходящим для Хохрина экземпляром. Понял, какими он будет пользоваться преимуществами и сразу уверовал в то, что он и есть пуп земли. Для него в столовой отдельный стол, на столе вым­пел, за спиной на стене надпись крупными буквами: «Стахановец». Он может покупать столько порций, сколько захочет, - а ведь в котел закладывают про­дукты по числу рабочих! Кроме того, в магазине ему продают в банках свиную тушенку и бобы в сале.

Ну до чего же стало отвратительно на него смот­реть! Ходит вразвалку. На роже, лоснящейся от жира, ухмылочка. Словом, олицетворение того, что назы­вается «торжествующий хам». В столовую он прихо­дил с ведерком. Получит 8 порций супа с ржаными галушками, вольет в ведро жижу, распечатает банку мяса и демонстративно чавкает, развалясь за своим личным столом, вытянув ноги.

Мы, рабочие, старались держаться подальше, что­бы не чувствовать всю унизительность нашего поло­жения. Но кое-кто из числа моих земляков постоян­но там околачивались в надежде на рыбьи и вообще любые иные кости. Помню, как к нему подошел Алек­сандров, некогда редзеш (зажиточный крестьянин) из Стойкан, и умолял дать ему хоть немного жижи из ведра. Александров, еще недавно упитанный, круг­лолицый паренек тоже лет восемнадцати, был стра­шен: худой, растрепанный, заросший, грязный, сгор­бленный, с лихорадочно блестящими глазами.

- Очень ты мне нужен! - ухмыльнулся Тимошенко. -Я эту жижу теленку отдам!

Мне вспомнилась Ядвига, которая порцию супа тоже лила в ведро, чтобы, разбавив водой, накормить своих восьмерых дочерей.

Мне стало бесконечно противно, я поспешила про­глотить свою баланду и ушла.

...Позже, когда я сидела в КПЗ, нас, женщин, как-то погнали в баню. На обратном пути, на мосту, наш конвой встретился с мужчинами, которые уже воз­вращались из бани. В последнем ряду, жалкий и рас­терянный, плелся Вася Тимошенко.

Злорадство - отвратительная черта. Но почему-то в ту минуту я думала иначе...

Заработок со знаком «минус»

 

Я не присутствовала на том собрании, когда Хох-рин провозгласил новый принцип, по которому ра­бота каждого члена бригады будет учитываться от­дельно.

Он категорически запретил всякую взаимопо­мощь! Каждый член бригады выполняет только свой вид работы и не помогает товарищу, а по выполне­нии своей работы выполняют всей бригадой работу, непосильную для кого-либо в бригаде, но выполня­ют за его счет!

Я не могу себе представить что-либо более иду­щее вразрез с учением Карла Маркса или хотя бы с логикой, не говоря уж о человечности.

У лесорубов, равно как и у шахтеров, очень развито чувство взаимной выручки. Даже голодные, ос­лабевшие и озлобленные, они понимают, что если я помогу Афанасьеву соштабелевать уже готовые бревна, то он мне поможет перевернуть сутунок, ко­торый, падая, пригвоздился суком в промерзлый грунт, и нет ничего удивительного, что мы оба помо­жем Чехову стащить «кошкой» зависший хлыст -срубленное дерево.

Но Хохрин сам лично следил, чтобы его распоря­жение строго выполнялось. Никто не умел так, как он, незаметно подкрасться и выследить «нарушителя». Тогда - горе всей бригаде! Вся выполненная ими ра­бота анулируется...

Он полагал, что таким путем человек будет рабо­тать с полной отдачей. Так оно и было... Как с теми лошадьми, которых забивали насмерть, когда они были не в силах даже встать, а не то что работать.

Я мастерски научилась орудовать стягом. Рычагом, как утверждал Архимед, можно перевернуть Землю, если найти надлежащую точку опоры. Но где найти ту точку, когда сосновое бревно длиной 8 метров и диаметром 80 сантиметров (в тонком конце) «при-шпилилось» двадцатисантиметровым суком на глуби­ну в 70 см?

И сейчас, когда с той поры прошло более четвер­ти века, я помню, как темнело в глазах и будто вспы­хивали зеленые огни, какой шум и звон стоял в ушах, а во рту ощущался привкус крови, когда, напрягая последние силы, я пыталась оторвать бревно от за­мерзшей земли!

Бесполезно! Это было явно не под силу даже ми­ровому рекордсмену. И как торжествовал Хохрин, когда, после того как в конце дня бревно было пере­вернуто усилиями всей бригады, против моего име­ни он мог с наслажением в графе «заработок» поста­вить «ноль». Проработав с предельным напряжени­ем 12 часов, я не заработала ни копейки. А один сучкоруб на соседней делянке, проработав целый день, задолжал 4 рубля 20 копеек!

Моя «лебединая песня»

Это было мое последнее выступление. Я ворвалась на помост, оттеснив Хохрина.

- Товарищи! - обратилась я с трибуны ко всему залу. - Даже больше, чем товарищи: братья! Так как каждая бригада - трудовая семья, а дети из одной се­мьи - братья, то разве допустимо, чтобы брат брату был врагом?! Чтобы брат отнимал у брата его трудо­вую копейку, его кусок хлеба, его жизнь?! Государ­ство - это большая семья, а каждая семья, в том числе и трудовая, то есть бригада, рабочий коллектив, - это та живая клетка, одна из многих миллионов, из кото­рых состоит государство! Так допустимо ли создавать вражду и сеять ненависть в трудовой семье, которая является составной частью нашего государства? Это безумное и преступное распоряжение, которое мог­ло родиться только в душе злодея или - в уме безум­ца! В трудную для всей страны минуту более чем когда бы то ни было нужна взаимная выручка. Как там, на кровавом фронте, так и здесь, на трудовом!

...С полнейшим недоумением читала я потом сре­ди материалов следствия тот донос Хохрина, в кото­ром он полностью искажал мои слова, утверждая, что я призывала «работать лишь для своей семьи, с тем чтобы государство ослабло, было расчленено и на­ступила анархия на фронте и в тылу».

Как и по каким материалам пишется история?!


Шаг за шагом иду к концу

Если бросить камень, то сперва он летит с боль­шой скоростью, почти параллельно земле, затем... Затем скорость его убывает, и он по дуге приближа­ется к земле, куда падает почти вертикально и, немно­го покатившись, замирает.

В эти февральские дни 1942 года я была уже на той части траектории, которая круто идет вниз.

Как это жутко - чувствовать, что с каждым днем сил все меньше и меньше! Пожалуй, в старости каждый человек переживает нечто подобное, но там эти перемены носят совсем иной характер, и то, что ста­рик утрачивает с каждым годом, я теряла с каждым днем. Старика сопровождает по дорожке, что ведет под уклон, старость. Меня же толкали в пропасть три спутника: голод, холод и непосильный труд.

И все-таки я боролась.

Следует объяснить, что местные собаки, охотни­чьи лайки, помогают в охоте не только на белок, ко­лонков или бурундуков, но и на ценных зверей, та­ких, как соболь. Собак регистрируют осенью, и на них полагается 8 килограммов «отсыпного» в месяц, то есть в 3 раза больше, чем на ребенка. Поэтому охотники съели собак, но продолжали получать на них паек. Кто стал бы думать, что рано или поздно эта хитрость всплывет наружу? Люди жили сегод­няшним днем.

К моему счастью, все местные собаки были съе­дены, и некоторое время меня выручали собачьи ко­сти. Вываренные, обглоданные, обсосанные. Их можно было раздробить обухом топора и съесть. Но и эта лафа скоро отошла. Многие из моих земляков узнали об этом изобретении, и, поскольку патента на него у меня не было, то они перехватили мою идею. К тому же у них было преимущество: они не работа­ли, откупаясь тем, что отдавали последние домашние вещи, и сидели дома, получая как иждивенцы по 150 грамм. Я же работала от темна до темна. На мою долю не оставалось и костей.

Миша Скворцов - последний бригадир, у которого я работала. У него в бригаде я была раскряжевщи­ком, а сучкорубом была Валя Яременко. Славный па­рень был этот Миша Скворцов! Терпеливый, с широ­кой улыбкой и, очевидно, очень добрый: я ни разу не видела его унылым. И никогда он не бранился! Скворцову было 18 лет. Он был женат, имел двоих детей, и жена его, Настя, ожидала третьего.

- Ради Бога, Миша! Когда ты успел? - воскликнула я от удивления.

- Отец с матерью оба умерли еще в первый год, как нас сюда выслали. А я почему-то уцелел. Пошел работать в лес. По первости, когда было мне 11 лет, я коногонил. Чуть подрос, лесорубом стал, подсоб­ником. Годами был я мал, но поблажки мне никто не давал. Выполнял я работу взрослого мужика, ну и ре­шил вскоре, что и впрямь мужик. Полюбил я Настю. Она старше меня на год. Мне было 14, ей 15. Ее ро­дители согласились считать меня своим сыном. Ну вот мы и поженились. Сейчас сил у меня достаточно: де­тей я прокормлю, а лет через 10, когда мне будет 28, я буду конченый старик. Но к тому времени детишки уже подрастут и настанет их черед трудиться! Дет­ства у меня не было, молодость проходит, и скоро на­ступит старость. Мы, лесорубы, как дятлы: всю жизнь тук да тук - и долго не живем.

И он опять улыбнулся. Но в его улыбке было столько безнадежности, что мне стало жутко. Любо­пытно, как бы это сумел описать в стихах Некрасов? Впрочем, ему было бы не до стихов тут, в тайге.

О Вале Яременко, работавшей у нас сучкорубом, я уже упоминала. Это она потеряла родителей во вре­мя «исхода» с Кеть-Енисейского канала и прибилась к семье Яременко. За Яременко-сына она и вышла замуж. Мужа Хохрин отправил на другую точку, а Валя здесь работала, мыкая горе с двумя детьми и свекровью. Она работала толково, проворно, бук­вально из кожи вон лезла, чтобы перевыполнить нор­му и получить право на пирожок с брусникой. Пиро­жок она отдавала пятилетнему сыну Борьке, а пятимесячную дочь кормила грудью! Но когда рабо­тать стали на Ледиге, километрах в семи от Суйги, то пришлось так долго быть в отсутствии, что молоко пе­регорело, грудь воспалилась и образовалась грудни­ца (мастит).

Она так просила Хохрина не посылать ее на Леди-гу, в такую даль! Но разве можно было разжалобить такого садиста? Что ему страдания женщины! Что ему смерть ее ребенка?!

Тяжело было смотреть, как она, стиснув зубы от боли, целый день махала топором, и каждый удар то­пора причинял ей нечеловеческие страдания! Грудни­цей была поражена правая грудь. Я бы с радостью помогла ей, несмотря на запрет Хохрина, но я едва-едва, с величайшим напряжением справлялась со своей работой. И все же помогала ей обрубать хоть часть сучьев и переворачивать особо тяжелые бревна. Миша тоже хоть изредка выполнял часть ее работы: подка­тывал в кучки бревна, подготавливая для вывозки. Больше сделать он не мог, ему тоже надо было выжи­мать норму: дома ждали этого пирожка двое голодных галчат.

Однажды - уже вечерело - Хохрин обходил нашу делянку. Как всегда неожиданно, появился он из-за группы деревьев, откуда, очевидно, шпионил по свое­му обыкновению: не отдыхаем ли мы случайно и не по­могаем ли друг другу?

На Валю страшно было смотреть: платок сбился на­бок, растрепанные волосы падали на глаза, в которых, в полном смысле этого слова, горел огонь безумия.

Когда Хохрин поравнялся с ней, она вогнала то­пор в пень, который ошкурила, ноги подкосились и она рухнула в снег.

- Дмитрий Алексеевич! Не могу... - простонала она.

- Не можешь? Умри! - И он пошел дальше.

Я не знаю, где предел отчаяния? Где конец терпе­нию?

У меня потемнело в глазах, на этот раз не от сла­бости, и рука судорожно стиснула топор. «Убить! Убить гада!» - пронеслось в голове. Но он уже шагал прочь, и расстояние быстро увеличивалось...

У меня не было сил. На этот раз - физических.


Агония

Мою работу в те февральские дни можно сравнить только с беспорядочными движениями тонущего, над которым уже сомкнулась вода. Только смерть в воде легче. Мне изменили не только физические силы: ноги подкашивались, руки дрожали, сердце трепыхалось и не хватало дыхания. Отказывало и зрение. Все, на что я смотрела, начинало шевелиться и исчезало. Я различала силуэты, но что это, лошадь или человек, с уверенностью сказать не могла. Я призывала на по­мощь всю свою гордость, чтобы скрыть свою сла­бость. Я не хотела сдаваться!

Но самое унизительное - это была потеря памяти. Я забывала, какую работу мне надо делать, что я на­чала? Не могла вспомнить, где топор? Куда я поло­жила пилу? Где вилы для сгребания хвои? А когда их находила, забывала, что надо было делать. Я мета­лась, хватаясь то за то, то за другое, останавливалась, как в столбняке, чтобы через минуту опять лихора­дочно заторопиться...

Воспоминания о последних днях моей работы в лесу у меня как-то перепутались, и осталось лишь тя­желое, мучительное чувство безнадежной, но упор­ной борьбы.

И все же настал день, когда часам к двенадцати Миша Скворцов сказал мне:

- Ступай-ка ты домой, Фрося! Ступай, пока еще на ногах стоишь. К вечеру, гляди, свалишься, а я и сам к концу дня едва на ногах держусь. Тогда уж мне тебя не дотащить!

И я пошла... Нет - поплелась.

Впервые видела я эту местность при свете дня. А то идешь на работу - ночь, идешь с работы - опять ночь. Теперь был яркий, солнечный день. Ели, пихты, со­сны, кедры - все под шапками ослепительно-яркого снега. Тропа вилась то по чащобе, то по старым вы­рубкам, то через замерзшие болота. Но я все это пло­хо видела: в глазах мельтешило и плыло.

Первым долгом я направилась в контору, ведь нуж­но было сказать, что я ушла с работы! Иначе моя не­выполненная норма ляжет на плечи Миши и Вали, и они не только не получат пирогов с брусникой, но и основная пайка будет им урезана.

Я сказала, что мне было плохо, что бригадир от­правил меня, пока я еще держалась на ногах. Хохрин сидел, ссутулясь, за своим письменным столом и ба­рабанил скрюченными, как паучья лапа, пальцами. Ни один мускул не дрогнул на его лице.

- Ступайте обратно, Керсновская, возвращайтесь на работу, - проскрипел его лишенный выражения голос, - и не прекращайте работу, пока норма не бу­дет выполнена.

О чем он думал, не понимаю! Ведь ясно было, что я еле на ногах держусь. Четыре часа понадобилось мне, чтобы пройти эти 7 километров. И солнце уже заходило... Я с трудом добралась до колхозного ба­рака и свалилась на доски нар - не то в забытьи, не то в обмороке.

Смертный приговор в рассрочку

Вечером, когда открылся магазин, я вместе со всеми пошла в очередь за пайкой. Когда подошла моя очередь, продавец Щукин сказал мне:

- Для вас пайки нет! Хохрин вычеркнул вас из спис­ка на получение хлеба.

Я пошла в столовую, похлебала жидкую баланду из ржаных галушек - отрубей.

Спать, отдохнуть... Забыть голод, забыть Хохрина...

И все же на следующий день, голодная и окончатель­но обессилевшая, похлебав порцию пустой баланды, я пошла на работу и, стиснув зубы, в холодном поту рубила, пилила и катала бревна, пока не очнулась, лежа в снегу.

Миша Скворцов помог мне встать на ноги.

- Зайди в медпункт, к Оле Поповой! Мало надежды, что она тебя освободит от работы. Очень уж боится она не угодить Хохрину. Но попытайся!

И опять - бесконечный путь. Но, как это ни странно, чувствовала я себя лучше. В ушах стоял звон и перед глазами все плыло, но какая-то сила меня поддержива­ла. Порой даже кидало в жар.

Дойдя до Суйги, я зашла в первый же дом, так как мне ужасно хотелось пить. В этом доие, в клетушке, помещалась Пражина, жена (или вдова?) нашего быв­шего сорокского начальника полиции, и ее трое детей-подростков. Тяжело, очень тяжело жилось им, однако они еще как-то сводили концы с концами. Она сумела прихватить с собой очень много ценных вещей, щедро одарив тех, кто пришел их арестовывать в ту памятную ночь 13 июня 1941 года.

Пражина напоила меня кипятком, и мне стало лучше.

- Домнишора Керсновская, - сказала она, - вы боль­ны, совсем больны! Надо померить температуру!

У нее, оказывается, был и термометр. И правда, тем­пература была 38,6. Я решила пойти в медпункт.

Медицина в понятии Хохрина

Оля не только не была медсестрой, но даже не была просто умной бабой, способной помочь. Про­сто нужно было, чтобы числился медработник на ле­соразработке, и Хохрин избрал ее.

Смела ль она в чем-либо с ним не соглашаться? Когда один рабочий получил травму - бревно тор­цом ударило его в область печени, - он сильно стра­дал. Даже дурак бы понял, что он тяжело болен: силь­нейшая желтуха, рвота, боль, помраченное сознание. Но Хохрин не разрешил его освободить от работы, пока он не свалился без сознания и дня через три умер. А еще через три дня Оля Попова подписала акт о невыходе на работу с целью саботажа, составлен­ный Хохриным для передачи в суд. Было это уже пос­ле того, как его похоронили.

Когда умирал от последствий черепной травмы колхозник (тот, кто в течение десяти дней до самой смерти повторял: «Головушка! За что?»), то она со­глашалась с Хохриным, что это симулянт, не желаю­щий работать.

Подробность, которая может показаться неправ­доподобной: за трупом умершего колхозника долж­ны были приехать родственники, а в ожидании их приезда его поместили в продуктовом складе, где его почти всего обглодали крысы.

Об этом я узнала год спустя в КПЗ, еще до суда, от той же Оли Поповой, которая сколько ни пресмы­калась, а общей судьбы не избежала: чем-то не уго­дила Хохрину, и он ее отдал под суд за саботаж.

И вот я в медпункте.

- Поверьте, Фрося, я вижу, я понимаю, вы болеете (с тем же успехом она могла бы сказать «умираете»), я могу вам дать порошок, два порошка. Но я не могу, не имею права дать вам больничный, освободить от работы! Распоряжения Димитрия Алексеевича каса­тельно вас не допускают подобной возможности.

Да, план мести Хохрина предусматривал и эту воз­можность...

Я встала и пошла на свои нары. Но все же зашла в контору, чтобы не подводить своих товарищей. Я не вникала в то, о чем мне скрипел Хохрин. Это было по­вторение вчерашнего: вернуться в лес и не возвра­щаться, пока не будет выполнена норма.

Вечером в столовой мне было отказано и в черпа­ке баланды: по распоряжению Хохрина я была вы­черкнута из числа получающих ее.

Прощеное воскресенье

Могильная плита захлопнулась. Выхода нет. Впе­реди - смерть... Мейер Барзак мог валяться в ногах и целовать сапоги, я нет.

Весь этот день 26 февраля я лежала пластом в ка­ком-то лихорадочном полузабытьи. Я не спала. Дол­жно быть, оттого, что была больна. И ни одной близ­кой души, ни одного сочувственного взгляда, ни од­ного доброго слова! Одна, совершенно одна.

Но вот в пустой барак вошли какие-то тени. Сон или явь? Может, это бред, галлюцинация? Нет! Это женщины. Здешние, суйгинские. Я даже узнаю Валину свекровь, старуху Яременко, и Арину Попову, мать лучшего возчика. Они подходят, крестятся, кла­няются земным поклоном. Я слышу отдельные фра­зы, хоть не разбираю, кто и что сказал:

- Ты умираешь, Фрося, ангельская твоя душа! Ты за правду стояла, жалела нас и деток наших. Господи! Буди милостив к рабе Твоей Афросинии! Пошли ей легкую кончину и жизнь вечную во Царствии Не­бесном! Прости нас, грешных. Мы помянем тебя в мо­литвах...

Я слышала отдельные слова, но чаще - жужжание голосов. Что-то говорили о Феодоре Тироне,* о «про-щеванном дне», Великом посте и о заговенье...

- Однако женщине срамно быть похороненной в мужском обличий, - дошло до моего сознания, - и мы принесли тебе все, чтобы обрядить в могилу. Вот тут и медные пятаки, чтоб глаза закрыть; вот кто что мо­жет тебе на заговенье, а вот и свечка восковая...

В руку мне вложили восковую свечку, зажженную. Затем, крестясь и кланяясь, женщины ушли. Прохо­дя мимо изголовья, они земно кланялись со словами: «Прости, ради Бога, меня, грешную». И у меня хвати­ло силы отвечать: «Бог простит! Живите долго...»

Уходя, каждая клала к изголовью что-то из «женс­кого снаряжения», а на скамейку кое-что съестное. Вот точный перечень этих «прощальных даров»: юбка из грубой шерсти, домотканая, в широкую полоску, серая с белым, широченная, в сборку; сорочка льня­ная, белая, домотканая; кофта зеленоватая, сильно выцветшая; пара белых чулок, льняных, домашней вязки; головной платок серо-белый, клетчатый, с бах­ромой.
Полный погребальный комплект!

Продукты же, принесенные ими, были в самом ха­отическом ассортименте: 2 картофелины вареные и 3 сырые (величиной с орех); 2 маленьких луковицы и головка чесноку; кусок с ладонь величиною замер­зшей кислой капусты; с полкило замерзшей сыворот­ки; горсть творогу. И, наконец, самый ценный из да­ров: ломтик хлеба - грамм сто. Это от Арины Попо­вой, матери лучшего возчика.

Дай вам Господь счастливой жизни и праведной кон­чины, добрые, обездоленные женщины!

Я опять осталась одна. Одна во всем бараке.

Но почему-то мне стало легче: я почувствовала, что здесь, в этом поселке, я не совсем одинока. Ведь при­шли же со мной попрощаться эти совсем почти не­знакомые женщины! Ведь обещали они молиться за меня! Да и на всем свете я не одна! Может, жива моя мать? Может, где-то там, вдалеке, молится она обо мне? Сколько крестьян - наших, цепиловских - вспо­минают сегодня нас с мамой, так часто приходивших на помощь тем, кто был в нужде иль в беде, или бо­лен?

А Ира? Мой славный, верный друг, Ирусь! «Сын­ку» звала я ее, а она меня - «батько». И вспомнилось мне, как мы были потрясены, прослушав впервые оперу «Аида», и как, вздрогнув, прошептала Ира:

- Они замурованы... Вдруг, проголодавшись, Радамес съест Аиду?
 «Проголодавшись»... Я - голодна... Голодна?! Нет, я не есть хочу! Я хочу отомстить! Убить! Убить гада!

Собравшись с силами, я вскочила, схватила топор и ринулась в контору с твердым намерением зару­бить Хохрина.

Вечерело. Те, кто успел уже вернуться с работы, преимущественно сдельщики, усталые и голодные, торопились в ларек за хлебом или в очередь у две­рей столовой, но все с удивлением смотрели на странную фигуру: без шапки, растрепанная, с рас­стегнутым воротом рубахи, спешила я почти бегом, с безумным взглядом, размахивая зажатым в руке топором. Никто меня не остановил. Никто не зада­вал и вопросов. Голодные спешили «к кормушке», но все с удивлением оглядывались...

Вот освещенные окна. Контора. Там не жгут лучи­ну, там не чадит подслеповатая коптилка на пихтовом масле. Там горит лампа, и там за письменным столом сидит лицом к двери этот изверг - тот, кому я сейчас рассеку голову до самых плеч! В последний раз гляну в его «трупные» глаза и всажу ему топор между глаз. Рука не дрогнет. И топор не подведет. Мой топор как бритва: режет волос.

Вот только глянуть в его глаза!

Но на его глазах я не умру!

Я взбежала по ступенькам, резким движением рва­нула дверь и стала как вкопанная. Хохрин сидел за столом, и я чуть не наткнулась на него. Как долго сто­яла я за его спиной, сжимая в руках топор, не знаю... Было тихо. Я слышала, как колотится в груди сердце. Дьявол - покровитель Хохрина - надоумил его пере­сесть затылком к выходу. Его лысина была передо мной, но его мутных глаз я не видела.

Нет! Я - не убийца! Нанести удар из-за спины я не смогла!

Я медленно повернулась и пошла. Минуту посто­яла в нерешительности, затем бросила топор под крыльцо, прошептав:

- Папа! Я не убийца... Из-за спины? Нет! Не могу!

И поспешно зашагала назад, в барак.

Через год - я это узнала из показаний Хохрина в судебных материалах - Хохрин говорил, что слышал, когда я вошла, но думал, что это уборщица Груня Се­ребрянникова принесла дрова. Топор же был найден по моим указаниям там, куда я его бросила: под крыль­цом.

Я в бараке. Но здесь я не останусь! Я умру - выхода нет, но не на глазах у Хохрина! Это унизительно - уми­рать от истощения. А он будет торжествовать и гово­рить скрипучим голосом:

- Она не хочет работать! Это саботаж! Великий Ле­нин говорил: «Кто не работает, тот не ест».

А когда все будет кончено, он вычеркнет мою фами­лию. Его лесозаготовка даст самый высокий выход де­ловой древесины при самой низкой себестоимости. Его премируют... Ах, зачем он сидел спиной ко мне?

С лихорадочной поспешностью я сгребла в рюкзак все свои вещи, скатала и привязала сверху одеяло. Надела на себя вторую телогрейку, шапку, рукавицы, натолкала в карманы все прощеванные дары (даже свечки и пятаки, подаренные мне женщинами), подо­шла к порогу и с удовлетворением оглянулась: пустые нары! Как будто меня там никогда и не бывало! Слава Богу: и не будет!

Прорубь

Стемнело. Люди, как черные тени, неслись к сто­ловой, к ларьку. Снег скрипел под их валенками, и они спешили что есть духу.

Колхозный барак стоял на отшибе: несколько ша­гов - и я была на берегу речки Суйги. Крутой спуск и белая лента покрытой снегом реки. За ней чернеет ряд прорубей. Суйга - глубокая, быстрая река.

Прорубь... В ней кончается власть Хохрина. В ней - конец всех мучений, конец издевательствам. Всему конец! Я сдернула с себя рюкзак, шагнула на самый край проруби и заглянула в нее. Я была уве­рена, что здесь, как и в Днестре, вода сразу под льдом. Я не учла того, что уровень лесных рек Сибири зи­мой резко падает, а лед толстый и прогибается мед­ленней. Вода оказывается куда ниже льда. Так или иначе, если уж решил прыгать в прорубь, то не надо в нее заглядывать. Я склонилась над прорубью, и от­куда-то из глубины на меня глянула черная вода, ко­торая, урча и свиваясь в воронки, текла, как Стикс - река подземного царства.

Непонятный ужас охватил меня. Я шагнула и, пе­реступив через прорубь, побежала, волоча по льду рюкзак, через реку, подальше от этого жуткого Стик-са, чье урчанье будто преследовало меня. Взобрав­шись на противоположный, такой крутой, берег, тя­жело дыша, выбившись из сил, я упала на колени.

- Боже! - прошептала я, сложив, как в детстве, для молитвы руки. - Боже! Укажи, что мне делать? И, что бы ни случилось, да будет воля Твоя!

И будто услышала я слова Кравченко: «Кто-то молится, крепко молится за тебя, Фрося!» Но кто? И я почувствовала, будто ласковая рука провела по моим волосам. Мама! Живая или мертвая, но душа ее со мной и молитва ее в критические минуты моей судь­бы придает мне силы. А может быть, и отец, чей при­мер был для меня всегда лучшим компасом.

Я еще раз посмотрела в сторону Суйги. Ветер крепчал. Поднялась поземка и затянула белесоватым туманом ряды домиков и бараков. Поселок был по­гружен во тьму, и светилось лишь окно конторы, как глаз циклопа, который не спит и замышляет новые козни против несчастных людей, подвластных его произволу. Над Суйгой сквозь облака несся месяц с такой скоростью, что у меня от слабости закружи­лась голова и я опустила глаза. Взгляд мой упал на черную прорубь.

Я вскочила на ноги, нахлобучила шапку, подхва­тила рюкзак и повернулась спиной к Суйге, чтобы ни­когда, никогда ее больше не увидеть. Впереди была тайга. Темная, жуткая, чужая, враждебная. Впереди была, должно быть, смерть; позади была - и это уж наверняка - смерть.

Смерть - в рабстве. Смерть - на воле.

Aleajasta est.* Я сделала выбор. Передо мной от­крылась первая страница новой книги. И я не знала, что на ней будет написано...
 

Была ли прежде мысль о побеге?

Да, разумеется, о побеге я задумывалась еще в первый вечер неволи, в вагоне на станции Флорешты, когда я на закате солнца смотрела на камыши, ра­стущие вдоль Реута. Тогда я эту мысль отогнала та­ким рассуждением.

1. Я с презрением отбросила даже мысль о воз­можности скрываться и сама явилась в НКВД.

2. Всякая перемена должна быть к лучшему, так как к худшему оно просто быть не может!

3. Мне претило искать спасения за границей, у врагов моей родины.

Затем мысль о побеге пришла, когда поезд шел через Урал. Ночь. Кругом леса. Отодрать доску в полу.

Но опять помешали те же рассуждения плюс еще одно: за побег одного из пассажиров телячьего ва­гона неприятности ожидают всех прочих.

В третий раз, и на этот раз весьма серьезно, я при­задумалась над этим в Горной Шории: горы, леса, реки - все это были препятствия, но отнюдь не не­преодолимые. Кроме того, мы там пользовались от­носительной свободой. Очень условной, но свобо­дой! Но нас оттуда буквально через несколько дней забрали и повезли, как мы думали, обратно в Бесса­рабию.

Ну а затем, уже на Севере, мне казалось, что стоит лишь постараться и работать на совесть, как все об­разуется. А дальше я могу посоветовать любопытным прочесть у Виктора Гюго о переживаниях человека, попавшего в зыбучие пески, которые его медленно, но беспощадно засасывают.* Разве он не захотел бы любой ценой вырваться из смертоносных объятий зыбуна? Разве он не предпочел бы поплыть в откры­тый океан даже без надежды его переплыть, лишь бы не этот ужас?

Вплавь через Океан

Сначала мною руководила одна отчаянная мысль: не умереть на глазах у Хохрина! Итак, я ринулась вплавь через Океан... Я пошла на восток (луна захо­дила со стороны Суйги, и я повернулась к ней спи­ной). А затем...

Тут надо признаться: я и сегодня хорошо помню, что и как делала, но затрудняюсь сказать, зачем и почему? С того самого мгновения, как я перешагнула через чер­ную прорубь, я не искала смерти; а после того, как мне почудилось прикосновение маминой руки к моим во­лосам и я вспомнила слова старика Кравченко: «Креп­ко, ох и крепко о тебе кто-то молится, Фрося!», - во мне пробудилось желание бороться - за жизнь, за по­беду. Но сознательно я ничего не решала. Может быть, хоть это и звучит нелепо, помогло то обстоятельство, что у меня был жар и я шла в полубессознательном состоянии.

Когда и почему я повернула на запад - не помню. Должно быть, ветер дул с востока, и я повернула по ветру: идти так было легче.

В этом году, зимой 1941-42 года, снега, по словам старожилов, выпало на редкость мало, сантиметров 50-60. «На ваше счастье, бессарабцы!» - посмеива­лись сибиряки и рассказывали о снегах в два метра. Для беглеца, не имеющего лыж, это было действитель­но счастье. К тому же уже образовался довольно плот­ный предвесенний наст, так что местами снег выдер­живал такого истощенного субъекта, как я. Но, само собой, не в чащобах, где снег был рыхлый, а по опуш­кам и по руслам рек, где местами снег вообще сдуло.

Выбирая, где идти легче, я шла по руслам рек, кото­рые к тому же все текли на запад, куда имеет уклон местность между Обью и Енисеем. Но не следует ду­мать, что это было легко, что-то вроде туристического похода. Куда там! Речки, замерзшие на минимальном уровне воды, были сильно захламлены: тут был плав­ник и бурелом, и стволы подмытых деревьев, рухнув­ших вершиной вниз. Иногда русло было совершенно перегорожено ими! Порой река разливалась, превра­щаясь в озеро или болото, и на противоположном бе­регу я не находила продолжения русла и продолжала путь напролом, через чащобу и бурелом.

Ужасный это был путь! Недаром тайгу сравнивают с морем и, перефразируя поговорку, говорят: кто в тайге не бывал, тот Богу не наливался.

Почему в эти самые безнадежные дни я не испыты­вала ни страха, ни отчаяния? Как будто уже перешаг­нула ту черту, после которой все страдания становят­ся нереальными. Не физические, разумеется, а психологические, к которым и относится отчаяние.

Откуда брались силы, чтобы идти? Когда я, обес­силев, ложилась, зарывшись в снег, укутавшись оде­ялами, я все время чувствовала, что где-то совсем ря­дом на страже стоит Смерть. Должно быть, это заставляло меня просыпаться, когда я была на воло­сок от вечного сна.

Что давало мне силы встать и идти дальше?

Говорят, что самая ужасная из моральных пыток -это пытка надеждой; с другой стороны, без надежды нет и жизни. Мне же кажется, я считала: надеяться не на что, но попытаться можно.

Значительно позже, уже в неволе, во время беско­нечных допросов у меня добивались узнать: кто давал мне советы, кто руководил моими поступками, кто озна­комил меня с местностью, по которой мне предстояло пройти? И тогда выяснилось, что я воспользовалась единственным шансом на спасение!

1. Я пустилась в путь 28 (или 26) февраля, когда са­мые большие морозы уже позади, но, с другой стороны, трясины еще не опасны, так как под неглубоким снегом покрывающие их мох и трава хоть и зыблются, но че­ловека выдерживают, а так называемые «окна» покры­ты льдом.

2. Шла я прямо на запад, не уклоняясь ни к северу, ни к югу, где встречались лесосеки, где меня могли бы приметить, а то и задержать. Если б я куда-либо укло­нилась, то не дошла бы до Оби за трое суток. Там по прямой 150 километров.

Непонятно, как смогла я пройти через Большую Гарь.

Я слышала рассказы о ней. Это что-то вроде леген­ды. Расскажу, что знаю.

В начале прошлого века сухим летом случился по­жар. Говорят, брат поджег избу родного брата из рев­ности. Погиб и он сам. А участок тайги 250х130 верст полностью сгорел. То ли по причине каинова прокля­тия, то ли по какой-либо иной причине, но ни лес на месте этой гари не возобновился, ни пни, покрываю­щие всю эту площадь, не сгнили, а постепенно вся эта гарь превратилась в бескрайную трясину: 300 ручьев туда впадает и ни один не вытекает. А черные смоле­вые пни так и стоят поныне. И каждая группа пней по­хожа на людей, сцепившихся не на жизнь, а на смерть.

Ни зверь туда не забежит, ни птица не залетит, че­ловеку и подавно там делать нечего! Даже если слу­чайно и забредет туда, то не вернется.

Но обо всем этом узнала я куда позже, а пока что больше суток шла я по какому-то шершавому льду и вокруг меня двигались какие-то странные черные фигуры: не то звери, не то люди.

Больше всего напоминали они борющихся голых негров. Я понимала, что это обгорелые пни, сучья, стволы. Но иллюзия была полная. Остановлюсь, гля­ну пристально - обгорелые деревья, пни; двинусь - и они зашевелятся, сплетаясь руками и изгибаясь в бесшумной борьбе.

И еще казалось мне, что я не одна: кто-то шел за мною и говорил мне шепотом что-то очень для меня важное, но, как только я напрягала внимание, то пе­реставала слышать этот шепот. Краем глаза я смут­но видела расплывчатую фигуру, следовавшую за мной, но стоило мне резко обернуться - никого там не было.

Казалось бы, можно с ума сойти от ужаса. Но мне нисколько не было страшно.

Напротив, мне казалось, что я смотрю откуда-то со стороны на эту жалкую фигуру, которая бредет одна через Великую Гарь.

Куда я вышла из тайги

Помню, что настало утро. Третье, четвертое? Бред покинул меня, и я впервые сознательно огляделась вокруг.

Я вышла из лесу. Уже рассвело, было 10 часов утра (папины часы - мирно тикали у меня за пазухой: у них был завод на неделю). Передо мной расстилалось пус­тое пространство. Морозны и туман. Что это, поляна? Таких больших полян здесь нет. Болото? Болоту пред­шествует чахлый лес. Озеро? Река? Безусловно, река: прибрежный тальник повален ледоходом. Значит, река. Какая? Обь? Енисей? Великие сибирские реки текут на север; тальник повален вправо. Справа - север; я на правом берегу. Значит, Обь. Будь это Енисей, таль­ник был бы наклонен влево.

Да, это Обь! Мне надо идти на юг. Значит, влево. Почему мне обязательно нужно перейти на левый берег?

Причин много. Левый берег выше правого, значит, болот будет меньше. Идти мне придется не по само­му берегу, а маленько отступив вглубь. Вдоль бере­га - дорога, населенные пункты и, следовательно, на каждом шагу НКВД. Затем: такая большая река, как Обь, - серьезное препятствие; лучше оставить его по­зади, пока можно перейти по льду. Да что там хит­рить! На этом берегу - Хохрин.

С Богом! И я шагнула на лед.

Солнца не был видно, и вскоре в тумане скрылся берег. Не было ветра. Не было под снегом крупных торосов. Никакого ориентира!

Может, я иду вдоль реки? Может, кружусь? Шаг за шагом, час за часом - и ничего не видать. Белесая мгла морозного тумана. Жгучая, мучительная жажда. Скудные дары сердобольных женщин давно съедены. Даже не помню когда! Жар, бред, которые меня подхлестывали, окончились. Осталась лишь безгра­ничная, бесконечная слабость. И воля к жизни. А потому - продолжаю шагать.

Смеркается. Туман редеет. Появляются звезды и... Берег! Высокий, будто реет в вышине. По нему вниз к реке вьется дорога. Присматриваюсь - прорубь. Еще одна, и еще одна. Это водопой.

Ура! Селение близко! Я спасена!

Сибирское «гостеприимство»

Вот уже видны избы. У прорубей я останавливаюсь. Лед разбит недавно, и новый лед тонок. Разбиваю его и пью... Быстро из рюкзака извлекаю полосатую юбку и клетчатый платок. Юбку напяливаю поверх штанов, а платок - поверх шапки. Теперь - вперед! О, поскорее бы добраться до жилья, до тепла. Мне кажется, что я бегу! В действительности же я едва плетусь. Подъем бесконечен. О, скорее, скорее!

И вот я в деревне Нарга. Название ее я только потом узнала. Кажется, по-тунгусски это означает кладбище. Домов не видно. Вдоль улицы забор. Нет, не забор, а средневековый частокол, какими окружали крепости. Ворота массивные, с двухскатной крышей. В воротах калитка; рядом колода со стесанным верхом.

Стучу в ворота. Яростный лай пса. Стучу еще. Пес лает, захлебываясь. Гремит цепь.

Стучу, стучу, стучу...

- Это кто еще там?

- Впустите обогреться!

- Проваливай, откуда пришла!

- Я очень озябла, устала.

- Вот спущу кобеля, враз взбодришься!

Шаги удаляются. Пес продолжает заливаться. Псу простительно, на то он и пес.

Иду к следующим воротам. Повторяется тот же ди­алог. С тем же результатом. Восемь изб в деревне. Восемь ворот. Восемь псов и восемь бессердечных людей. Но разве это люди? Разве люди способны про­гнать от своего порога измученного странника, про­гнать в морозную ночь?

Обессилев, падаю на колоду у последних ворот. Дальше тайга. Холодная, безжалостная. Погибнуть в тайге - это понятно. Но на пороге дома, в котором жи­вут люди?

Отчаяние сжимает горло. И вспоминаются расска­зы Афанасьева и других ссыльных. Говорили они о том, как многие пытались бежать из ссылки на роди­ну. И сколько из них погибло: кто утонул в трясине, кто с голоду сгинул. Но хуже всего было встретиться с местными жителями из приобских деревень!

- Бездушные, жестокие живут там люди! - гово­рил Афанасьев. - Они охотились на людей, как на зве­ря! Выслеживали, подстерегали, собаками травили. Ежели бедный им попадался, сдавали его властям, им за их поимку премию выплачивали. Но ежели бедо-лага при вещах, особенно если украинский кожух или шапка смушковая, или из носильных вещей что по­лучше, то не было ему спасения: убивали! И не то что­бы их нужда на злодейство толкала. Нет, жили они справно: лошадей, коров помногу держали, извозом промышляли, пушниной, опять же рыбой. Они тогда, однако, единолично жили, но душа у них без жалос­ти, звериная!

Тогда я слушала и не верила. А вот теперь убеди­лась: одна мне дорога - в тайгу.

Я встала и шагнула в сторону тайги. Но что это? Там, где кончается забор, где-то за околицей, в лесу, светится огонек. Нет, не в  лесу, а где-то ближе. Вроде свет в окне? Подхватив рюкзак, я опять собра­лась с силами и зашагала.

Дом. На отшибе. Ни забора, ни крытого двора. Ма­ленький навес, стожок сена. Даже собаки нет! По­стучала в дверь и, не получив ответа, дернула. Дверь открылась, и я вошла в сени. Нащупала дверь, отво­рила ее и замерла от удивления на пороге.

Ярко горели смолевые дрова в печи. То желто-оранжевые, то красные, почти бордовые блики пе­ребегали по стенам и потолку, освещая довольно-таки странную группу в глубине просторной, почти пустой комнаты: на грубой самодельной скамье си­дела женщина; в ее руках были весы. Нет, на Фемиду она похожа не была: глаза у нее не были завязаны и меча в руках у нее тоже не было. И все же то, что она творила, было в каком-то смысле актом право­судия. Впрочем, весы у нее были римские, с одной чашкой. Перед ней стояли трое девчушек-погодков. И выражение их лиц, и сами их позы олицетворяли глубочайшее разочарование и даже отчаяние.

Взор мой упал на то, что лежало на чашке весов. А лежал там кусок хлеба!

Он, словно магнит, заставил меня шагнуть вперед, и я вышла из темноты на середину комнаты, освещен­ной полыхавшим в печи пламенем. Не успела я и по­здороваться, как женщина обратилась ко мне, будто мое присутствие было чем-то само собой разумею­щимся...

- Вот, тетка, ты видишь? Мы с мужиком работаем в лесу и получаем по 800 граммов. Однако хлеб мы делим на всех поровну. Но ведь они, иждивенцы, по­лучают по 200 грамм! А еще недовольны, хнычут: «Ты мало хлеба нам даешь». Так вот я и отмеряю то, что им положено. Пусть поймут, что такое пайка!

Я слышала слова, но смысл их не вполне доходил до меня - я видела хлеб. Только хлеб! И чувствовала, что мне становится дурно и я вот-вот упаду. Трясу­щимися руками я вытащила из-за пазухи деньги, за­вернутые в платок, - мою последнюю получку, 123 рубля, - протянула их женщине и, прошептав запле­тающимся языком:

- Дай мне хлеба! - и опустилась без сил на пол. Очнулась я возле печки. Женщина поила меня ки­пятком.

- Продай мне хлеба! - было первое, что я сказала.

- Хлеб - это жизнь. Моя и моих детей. Хлеба про­дать я не могу. Но у нас в леспромхозе пала от чесот­ки лошадь, и среди нас, рабочих, поделили мясо. Вот мяса я могу тебе продать. И возьму только 1 рубль. Принеси ей, сынок, кусок мяса на рубль.

Тут я увидела, что в комнате было еще двое маль­чишек. Один из них вышел и вскоре вернулся с кус­ком мороженого мяса почти черного цвета, граммов около четырехсот. Оно было и без того предельно жестким и к тому же замороженным. Как смогла я его изгрызть? Откуда взялась сила в челюстях?

Наверное, и на самом деле существует сила отчая­ния: в одном случае она помогает изнеженному Ара­мису приподнять своими тонкими руками плиту, при­давившую Портоса, в другом - сгрызть и разжевать такое мясо...

Затем, разомлев от еды и тепла, я свалилась там же, возле печи, прямо на пол и уснула тем сном, который недаром называется мертвым.

- Вам удивительно повезло, Фросинька! - сказал мне значительно позже, уже в 1945 году, доктор Мардна - видный специалист, терапевт. - Сырое мясо, съеденное малыми порциями, было единственной едой, которая не оказалась бы для вас гибельной после такого продолжительного изнурения голодом, мо­розом и переутомлением. Да, вам удивительно повезло в том, что первой пищей была эта заморожен­ная сырая конина!

И снова вспомнила я слова старика Кравченко: «Крепко же за тебя кто-то молится, Фрося!»

Парабель

- Идя этой дорогой, попадешь в Парабель. Там в воскресенье ярмарка, - напутствовала меня эта доб­рая женщина.

На рассвете, собираясь с обоими мальчиками на работу, она дала мне пригоршню картофельной ко­журы и турнепс (овощ, до того мною не виденный: с виду редька, только куда крупнее, а на вкус не то репа, не то брюква). Сварив и съев все это, я вышла в мо­розный рассвет. Все тело ныло от усталости, голова кружилась от слабости, под ложечкой сосало от го­лода. Но настроение было бодрое. Позади - Обь, впе­реди - Парабель.

Странное название... Имеет ли оно отношение к па­рабеллуму? Или к изречению «Si vis pacem, para bellum»*? Или это от немецкого Parabel - притча? Все равно! Там будет ярмарка, будут какие-нибудь про­дукты: молоко, рыба, мясо, сыр...

Днем ярко светило солнце, и я хорошо отдохнула в снегу возле стожка льна и почти всю ночь шагала по дороге, изредка сверяясь по звездам, и помогала мне бороться с усталостью мысль о том, что я куплю на ярмарке. Но вот наконец Парабель!

Ничего не скажешь, село большое и когда-то, вид­но, было богатое. Дома двухэтажные, с галерейка­ми, балкончиками, с мезонинами. Много деревян­ных резных украшений, правда обветшалых. Следы краски. Просторные дворы, красивые ограды, до­щатые тротуары. На окнах герань, фуксии, занаве­сочки. Прямая, широкая улица - Базарная. А вот и ярмарка - большое огороженное место с рундука­ми. Но чем же тут торгуют, черт возьми?

Повсюду, у рундуков и просто на площади, сто­ят и сидят старички и старушки. На платочках раз­ложено что-то вроде конфет ирисок: зеленых, ко­ричневых, бурых, желтых. И ничего, кроме них!

- Почем это? - спрашиваю я нерешительно, на­деясь из ответа понять, что это за товар.

- Бери, бери, касатка, бери, родимая! Не пожа­леешь! Сера самая лучшая, лиственничная.

Я отпрянула, будто щелчок в нос получила... Сера! Если есть что-нибудь, способное вызвать у меня от­вращение, то это сибирская манера жевать листвен­ничную смолу - серу! Ее жуют поголовно все. И не только жуют, но чвякают и щелкают. Говорят, это помогает бороться с муками голода. Может быть... Но до чего удручающе было видеть, как женщины сидят, пригретые солнцем, на завалинке и, жмурясь от бла­женства, жуют, чвякая, щелкая и издавая омерзитель-нейшие звуки!

Вот это ярмарка! А ведь когда-то тут было много скота, рыбы, меда, льна.

Деловое предложение

Как воздушный пузырь со дна подымается на по­верхность, так и я инстинктивно стремилась на юг. Не было у меня плана, не было цели. Был инстинкт самосохранения и непрерывная борьба за жизнь. Надо было не замерзнуть, не умереть с голоду и не свалиться без сил. И еще надо было не попасть в лапы врагу. Голод, холод и усталость долгое время были моими постоянными спутниками. Должно быть, спа­сали меня очень крепкие нервы, ни колебания, ни страха не было.

Тайга не московский перекресток. Прохожие - та­кая редкость, что при всей своей угрюмости сибиряки при встрече не проходят мимо, не поздоровавшись. Так что я не удивилась, когда однажды обогнавший меня старик произнес приветствие:

- Здорова будь, тетка!

Единственное, что меня удивило, так это то, что дед, которому было уж никак не меньше 60-ти лет, а то и все 70, обратился ко мне «тетка». А было мне тогда 33 года. «Боже мой! Во что я превратилась, - подумала я. – Такой сморчок и зовет меня теткой! А ведь еще несколько ме­сяцев тому назад никто не давал мне больше восемнад­цати-двадцати лет!» Но ответила я честь по чести:

- Спасибо на добром слове! Будь здоров и ты!

- Куда идешь, тетка?

- Вперед.

- Так вот, если ты не спешишь, то послушай: я на один глаз слеп. Да и нога с германской еще войны не гнется. Да главное в том, что сторож я. Круглосуточный. Сам никуда отлучиться не могу, а весна не за горами, того и гляди без дров на лето останусь!

Из дальнейшего я поняла следующее. В их поселке не ссыльные, а вольные, следовательно военнообязанные, и все трудоспособное население мобилизовано: мужи­ки в армии, бабы на лесоповале. А места кругом болоти­стые: зимой на санях всюду проедешь, а летом знай с кочки на кочку перескакивай!

- Дам я тебе кобылу с санями да внучку Нюрку: она знает, где сухостоин много. Смолевых. А ты-то лучко­вой пилой владеешь?

- А то как же? Разумеется!

- Ну вот и ладно! Заготовь ты мне дровишек хоть ку­бометра три! Я накормлю тебя и по 8 рублей за кубо­метр заплачу. Хлеба не обещаю, а картошки - от пуза!

И вот я - за работой.

Кобыла почтенного возраста мирно дремлет. Бо­лее колченогой и лопоухой в жизни своей не видала! Спит, свернувшись калачиком и укрывшись дерюгой и моей полосатой юбкой, сопливая золотушная внучка. Свистит в моих руках пила, стучит топор, и весело мне работается.

Впереди - бесконечная, холодная тайга. Впереди полнейшая неизвестность: нет ни крова, ни хлеба, но я поела печеной картошки и работаю в меру сил, не надрываюсь - гнет Хохрина далеко!

Быть бродягой тоже нужно уметь!

И вот я снова шагаю. Дед остался доволен моей работой: я наготовила добрых пять кубометров, а посчитала за три - 24 рубля.

Что самое главное, он меня накормил и дал на до­рогу сушеной картошки; Сибирский рецепт: мелкая картошка отваривается «в мундирах», затем очища­ется от кожуры и - в нежаркую печь. Получается не­что невероятно твердое, но съедобное: одной карто­фелины величиной с лесной орех хватает на два километра пути!

Опыт с заготовлением дров мне пригодился, и я не раз пользовалась им в селениях, отстоящих от Оби километрах в 60-100. Ближе это был опасно: в более густонаселенных районах люди развращены - слиш­ком подозрительны и жадны. Мимо таких селений лучше прошмыгнуть, не останавливаясь и ни о чем не расспрашивая. Кроме того, зимой заготавливают дрова на лето лишь в особо болотистых местах, а болота к самой Оби не подходят.

Но пока что я шла по такой глухомани, где по двое-трое суток можно было не встретить жизни. Дорога, занесенная снегом, скорее угадывалась, чем прощу­пывалась, и порой оканчивалась в тупике, у навеса для сена, которое накашивали по полянам и свозили под такие навесы. Некоторые поляны засевались ов­сом, и тогда можно было очень неплохо переночевать в остатках соломы.

Барак бессарабцев

Солнце заходило, когда еле заметная тропа вывела меня на укатанную дорогу и за вершинами берез я уви­дела крыши, над которыми так заманчиво вились дым­ки. Я замедлила шаг и огляделась вокруг: стоит ли про­ситься на ночлег или лучше найти какую-нибудь ригу и заночевать в ней? Поселок, кажется, большой. На­верное, энкаведешников тут полно. На ночь глядя еды все равно не найдешь. Вот утром, пожалуй, можно найти работу за картошку! Однако мороз крепчал и к ночи мог дойти градусов до двадцати, а то и больше!

И вот когда я колебалась, вдруг взор мой упал на выцветший транспарант, на котором было написано: «Колхоз имени Ворошилова». Много колхозов было по­священо Ворошилову, но мне почему-то показалось, что это именно тот, куда были направлены снятые с баржи бессарабцы - еще тогда, когда нас везли по Оби. В какой-то колхоз имени Ворошилова был на­правлен и мой хороший знакомый агроном Сырбулейко с семьей. Может, в этот?

- В вашем колхозе живут бессарабцы? - спросила я, зайдя в первый попавшийся дом.

- Живут, бездельники! Но не в колхозе, а вон там, за околицей, на опушке леса, в сарае.

Действительно, в стороне от дороги, за поскотиной, виднелся полуразвалившийся сарай, занесенный сне­гом чуть не до крыши. Так совершенно случайно я очу­тилась среди своих земляков. И тогда выяснилось, что была Страстная Суббота, и я смогла встретить Пасху среди своих. Но Боже, что это была за печальная пас­хальная ночь!

Вначале собрались все проживающие там бесса­рабцы: всего 32 человека, считая с детьми. Но вскоре все разошлись по своим углам, чтобы успеть заснуть, пока не выветрилось тепло от быстро остывающий печки-буржуйки, и мы - семья Сырбуленко и я - оста­лись одни.

Это были они... и не они. Я не узнавала радушную, жизнерадостную хозяюшку, вечно распевающую ве­селые песенки; в притихших и напуганных мальчи­ках, робко жмущихся к отцу, я никак не могла узнать обоих «докторов Фаустов», вечно говорящих хором и ставящих самые немыслимые пиротехнические и химические опыты.

Но тяжелее всего было смотреть на самого Гришу Сырбуленко. Он ли это, тот веселый, остроумный со­беседник, весь начиненный шутками и анекдотами, а теперь постаревший, убитый горем и весь какой-то растерявшийся человек, поминутно хватающий­ся за голову... Нет, этот мне абсолютно незнаком!

- Скажите, Евфросиния Антоновна, разве это и есть та самая советская власть, за которую я так стра­стно ратовал, во имя которой я боролся? Нет, про­изошла какая-то ужасная ошибка... Надеюсь, что ког­да-нибудь люди это поймут, но я до этого не доживу.

Дети вздрагивали и жались к отцу. Жена пыталась поднять настроение:

- Вы знаете, Фрося, сегодня пасхальная ночь. И мы с вами разговеемся. Увы! Единственное, что у нас есть, - это две картофелины и горсть дробленой пшеницы.

Пока поспевало это «пасхальное блюдо», мы сиде­ли и тихо разговаривали. Кругом все спали, ведь го­лод легче переносить во сне.

Мысленно я перенеслась в 1941 год. Ту прошло­годнюю пасхальную ночь я провела одна на папиной могиле. Было сыро, пахло прелым листом, я сидела, обхватив руками крест. До меня доносился колоколь­ный звон - радостный, торжествующий. Я поцелова­ла крест, прошептав: «Христос воскресе!» Затем по­вернулась лицом к западу, туда, где была моя мать, и повторила это древнее обнадеживающее приветствие: «Христос воскресе!»

Думала ли я тогда, где буду через год? Нет, тогда я вспоминала прошлую Пасху 1940 года, когда мы ожи­дали войны с Венгрией. Будущее оказывается все­гда не таким, каким мы его себе представляем.

- А вот и угощение! - сказала Феня Сырбуленко, подавая на стол - деревянный ящик - жидкую, мут­ную, но такую вкусную похлебку.

Судя по тому, с какой жадностью принялись за нее ребята, видно было, что не я одна оценила по заслу­гам этот рататуй.*

Мрачные предчувствия обычно исполняются

И вот мы с Григорием Сырбуленко одни. Дети и жена спят. Я, разомлев от тепла (тепло весьма ус­ловное, в действительности в бараке ужасно холод­но), чертовски хочу спать, но мне бесконечно жаль Сырбуленко и я сочувственно слушаю его слова, по­хожие на бред.

- Я знаю, что скоро, очень скоро умру. Стоит мне уснуть, как мне снится одно и то же. Будто я прова­ливаюсь в яму или подвал... И на меня обрушиваются доски и сыпется земля. Проснусь, а у меня в ногах сидит белая фигура. Это смерть за мной приходит.

...Через год в нарымской КПЗ я повстречала некую Крышталюк (она ходила из села в село и гадала, пока не заработала 10 лет по ст. 58, п.7). Она с сестрой и племянницей тоже была в ту пасхальную ночь там, в бессарабском бараке. Она рассказала мне, что вско­ре после моего ухода Сырбуленко заболел тифом и умер. Феня, его жена, лежала больная, и бедные мальчики потащили тело отца на салазках на кладби­ще, но вырыть могилу так и не смогли.

Видно, и впрямь смерть приходила за ним, как она обязательно приходит за теми, кто позволяет тяже­лым мыслям одержать верх над волей к жизни.

Категория: ГУЛАГ | Добавил: rys-arhipelag (16.02.2013)
Просмотров: 695 | Рейтинг: 0.0/0