Страницы русской прозы [140] |
Современная проза [72] |
Прочное начало освобождению нашей мысли положено. Пушкиным, - он первый
стал относиться к темам своих произведений прямо, непосредственно, он
захотел быть оригинальным и был - был самим собой. Всякий великий писатель
оставляет за собой школу, оставляет последователей, и Пушкин оставил школу и
последователей. Что это за что он дал своим последователям? Он завещал им
искренность, самобытность, он завещал каждому быть самим собой, он дал
всякой оригинальности смелость, дал смелость русскому писателю быть русским.
Ведь это только легко сказать! Ведь это значит, что он, Пушкин, раскрыл
русскую душу. Конечно, для последователей путь его труден: не всякая
оригинальность настолько интересна, чтоб ей показываться и ею занимать. Но
зато если литература наша проигрывает в количестве, так выигрывает в
качественном отношении. Немного наших произведений идет на оценку Европы, но
и в этом немногом оригинальность русской наблюдательности, самобытный склад
мысли уже замечены и оценены по достоинству. Теперь нам остается только
желать, чтобы Россия производила поболее талантов, пожелать русскому уму
поболее развития и простора; а путь, по которому итти талантам, указан нашим
великим поэтом. |
Как и пушкинский Тамбов, Сердоболь на карте генеральной помечен не всегда(Затерявшийся в сопках и скалах маленький гранитный городок. Далеко-далеко видна высокая игла его средневековой церкви. Когда-то здесь, у залива бурной Ладоги, был центр Православия. Отсюда уходили в тайгу, к полудиким племенам, в дальние скиты иноки только что возникшего Валаамского монастыря. Уносили из бревенчатых храмов свои бесчисленные огоньки жаркой веры и подвига. Тысячелетие пронеслось над обителью святых Сергия и Германа, над ее опорным пунктом — Сердоболем. Время заметно изменило его лик. Столица православной Финляндии (в Сердоболе — православное церковное управление и епископ Герман), как пролежавший на печи тридцать три года Илья Муромец, буйно разрастается вдаль и вширь. |
Помните? Июльской ночью мы плыли по Днепру. Годы тогда были тихие, как ковыльный шелест перед бурей, как вот — кроткая боль моя, больная память моя об утерянном. Сонно похрапывал белый пароход, вилась за ним широкая змея пены. Колесо в мохнатых, синеватых брызгах катилось по реке легко и радостно. |
Говорили о чудесах. Одним то или иное невероятное
происшествие казалось простым стечением обстоятельств, игрой случая.
Другие усматривали в нем руку Высшей Силы.
Равномерно и глухо катило ночное море шумные волны свои к затерянному на
просторе острову. Круглый, оранжевый щит луны, казалось, чуть колыхался
в вышине. Отражение его в воде широким снопом подбегало к нелюдимым
скалам, взбиралось на них, роскошно горя на иглах одинокой сосны. Тени
от скал мнились тенями покойников. Далеко на море тревожно выла сирена.
И лунный щит, и каменные мертвецы, и вопль сирены давили сердце
непояснимой, только в безлюдье знакомой таинственностью. И под этой
сладкой и грустной тяжестью еще разительнее были рассказы о чудесах. |
Забыв о ране, корнет вытянулся во весь рост,
застучал указательным пальцем по косяку двери.
Ставший вдруг гортанным голос перешел в стадальческий крик, от которого
зашевелились затушеванные мраком фигуры на нарах.
— Я — потомство. Я один из тех, ради кого вы убивали царей, министров,
старших и младших дворников — кого вы только не убивали! Ради кого вы
всех проституток и сутенеров обучали революции, а потом выпустили эту
вшивую дрянь на Россию, как бешеных собак. И вот я, благодарный, черт
возьми, потомок, я хочу наконец знать — разрешал ли я вам — гадить мое
будущее или не разрешал? Мое, слышите, мое будущее, мою молодость, мою
жизнь, мою семью, мою родину? Давал я вам право, пророк вы базарный, на
моих нервах, на моей крови играть в вашу вонючую революцию? Нет, не
давал! Не давал я, не давал! Почему же в таком случае…
Корнет, прихрамывая, подошел к чугунку. Голова его тряслась в нервном
припадке.
— Почему вы, пьяная балда, закопали меня в землю живьем?
Облагодетельствовать хотели, голубчики? На гуще кофейной гадали — вот,
мол, не жизнь, а масленницу сработаем, а вышел — сортир. Ну и копайтесь в
нем, но я-то тут при чем? При чем я, Боже мой, Боже?! |
Не навсегда! Не навсегда. Там февраль, там и март с теплым ветром, с буйным дыханием; весна, грязь и лужи, блеск, солнце, первый разрыв лазури над Арбатом, ведущим к югу, к Брянску, Киеву, Одессе. И поэт золотовласый, чуть прихрамывая, припадая на одну ногу, в черной шляпе художнической, бежит по тротуару, приветствуя весну и милых женщин. А поэт бирюзоглазый, улетающий, и вечно проносящийся и в жизни, и в пространствах, точно облако белеющее, так же пробегает по другому тротуару и приветствует лазурь и ждет пришествия, и изнывает от томления по закатам огненно-златистым над Арбатом — там, в конце, где он спускается к Москве-реке, в ней утопая. Смутны и волнующи, и обещающи закаты эти! Чище, и хрустальнее, и дивно-облегченней те миры, что там рисуются в фантазмах златоогненных. |
Мнѣ вспомнались книжки, полныя клеветы и злобы, гдѣ все подбрито:
вырвано сердце жизни, вытравлены всѣ краски, выдраны гордыя страницы.
Груды листковъ бездарныхъ, полныхъ трескучей травли; статьи въ газеткахъ
− на всѣхъ языкахъ, и всюду − одно кривое. Ни слова ласки, ни одной
свѣтлой точки. Ни единаго слова гордости Россiей, ея движеньемъ! И вотъ −
гиблая, мертвая, лихая. Подмѣнный паспортъ сталъ уже настоящимъ.
Налганный ликъ оправданъ. Пугаломъ стала, притчей. Какiя слова скажешь?!
Russie… Russie!.. |
В тюрьме он окружил Елену таким тоскующим вниманием, такой трепетной любовью, что бывший ротмистр Вишняков — свидетель по делу Ден и тоже приговоренный к расстрелу — сказал ему в исцарапанной пулями камере, с трудом раскрывая разбитый на допросе рот: — У вас большая душа, Дроль… У вас сердце героя, Дроль… Может быть, это бред… у меня стон в голове… может быть, вы — святой! А мы смеялись… а мы… я горжусь знакомством с вами, Дроль!.. Вместе с ними в ту темную ночь вели еще девятерых. У каждого на плече — лопата, у каждого в глазах — удушливая рябь ужаса… босиком, с непокрытой головой… Дроль нес две лопаты — свою и Елены, копал могилу на двоих. Елена с перекошенным лицом, сдавила ему горло обеими руками, мешая рыть промерзлую землю. Дроль покачнулся немного и шепнул, баюкая кого-то нелепым тенором — последний раз в пустой бочке прохрипела струна: — Ну, разве можно бояться, девонька моя?.. Ну, разве надо?.. Я люблю тебя… я же здесь… Четыре пули с коротким стуком врезались в Дроля. Он устоял над могилой, прикрывая обезумевшую Елену. Пятая свалила его в яму. Шестая раздробила локоть Елены, седьмая — голову… |
В М-льском уездном военном комиссариате, где я в прошлом году до беспамятства щелкал на пишушей машине за ржавую селедку и фунт сырого хлеба в день (как мы дрожали над каждой крошкой, Боже мой!), комячейку составляли: товарищ Марин (Зильберман), товарищ Сидоркин и товарищ Мария Егоровна. В нормальное время все трое, даже сложенные вместе, яйца выеденного не стоили бы. Давая Сидоркину четвертак на чай или заказывая Марье Егоровне белье, вы бы не запомнили их лиц, плоских и уродливых. Но в ненормальное время переоценок всех ценностей и выеденных яиц, они так высоко прыгнули вверх и так отразили на себе все типичное для советской знати, коммунистов тож, что было бы непростительно умолчать об этой бравой тройке. Товарищ Марин был демагог чистейшей воды, явный нахал и скрытый дурак, и эти особенности характера переплелись в нем весьма замысловато. Сын местного купца, он в мирное время занимался тем, что ходил по городу в фуражке студента-технолога и недурно играл в футбол. В германскую войну технологическую фуражку заменило кепи английского образца со значком санитара. В свободные от дела милосердия часы он работал на оборону — спекулировал сахаром; после брест-литовского скандала скрылся с горизонта, года два варился в соку пролетарской революции и вернулся таким идейным большевиком, что, по словам старика Зильбермана, «от него за три версты пахло мошенником». Появившись в М., товарищ Марин окопался в военном комиссариате, освобождавшем от службы в красной армии, и вскоре был «избран» на пост председателя комячейки. Говорить он мог, по крайней мере, 27 часов в сутки. Ораторствуя, нанизывал абсурд на тупость, демагогию на хвастовство, ежеминутно уснащая свою речь передержками и потугами на остроумие из репертуара товарища Зиновьева. Эта граммофонная неутомимость и высшая школа дрессировки по неправильно понятому Марксу и дали одному из моих бывших сослуживцев право сказать, что «товарищ Марин говорит, как Соломон, только не так умно». |
Вера Осиповна — учительница и, конечно, голодает хронически. Нос
тонкий-претонкий, скулы далеко выдвинуты вперед, лицо как печеное яблоко
— все в мелких моршинах. А одета она так комично и жалко: юбка из
мешка, на голове платок с давно вылинявшими цветами — баба Палашка
подарила на бедность, — ноги в галошах. Вот и все. Да, на плечах, вместо
теплой шали, покоится нечто среднее между ковром и гардиной:
пыльно-желтое, с пушистыми китицами, слегка тронутое молью. Смешно и
жалко. Молчим. Говорить не хочется, да и не о чем, собственно. Тихо. За
окнами — мокрый снег, слепое зимнее солнце. Я барабаню по подоконнику
озябшими пальцами, в десятый раз обвожу глазами стены класса.
Истрепанная карта Европейской России. Доска с надписью кривым детским
почерком: «В школу приносить мышов строго возприщаица». Над доской —
Ленин, Троцкий, Калинин. Висела еще здесь, во втором отделении, и Роза
Люксенбург, но сторожиха, юркая старушка, удивительно красочно
рассказывающая как «помищики та енералы убили царя мужичьяго —
Олександру хторого», бросила Розу в печь: «хиба (разве) вона Богородица
или царыця: що в классе находиться?..» |
Хорошо было раньше, лет эдак с десяток тому назад: сидишь где-нибудь на
пограничной станции (или даже в соседней губернии), пишешь друзьям
красивые открытки и, болтая с бочкообразным буфетчиком о делах
внутренних и внешних, досыта надышишься российскими сплетнями и слухами —
сладким и приятным дымом отечества…
А каково теперь? Поняв, что — бежать… но куда же? — на время не стоит
труда, а вечно бежать невозможно… — сделал привал на первой попавшейся
станции и, вздыхая, оглядываюсь назад. Ни красивых открыток, ни
бочкообразного буфетчика, ни отечества. Дела внутренние и внешние
ограничены, правда, серьезными, но не общегосударственными вопросами:
почему меня в детстве не отдали в сапожники — зашибал бы я теперь свежую
копейку… двадцатого за квартиру… дров нет. А друзья… одних уж нет, а те
— далече… Жизнь, словом, не так чтобы очень уж плохая, но, собственно
говоря, черт бы ее побрал совсем! Жестянка, а не жизнь.
И все же, танцуя под чью-то мерзостную дудку собачий вальс бездомия,
иногда отходишь в сторону и в углу, чтоб никто не видел, как четки
перебираешь свои такие свежие воспоминания о том, что брошено. Ибо
престранная машина человек: тяжким молотом разбейте в нем самые хрупкие
части и все нити перережьте острым серпом, а он, с перебоями и хрипом,
по инерции, гудит старым, привычным темпом, скрипя расшатанными винтами…
Это очерки советского быта, прокопченные дымом горящего отечества, были
написаны минувшей осенью у окна, где почти никогда не просыпаясь,
тихонько похрапывал добрый и грязный кот Чушка. |
Служить вечерню
послѣ сна днемъ не очень легко. Кромѣ того, великій постъ ― время трудное; въ церкви Богъ знаетъ сколько
народу; много рванаго мужичья, худыхъ бабъ, исповѣдей; часто отрыгиваютъ
рѣдькой и постнымъ масломъ, ― а потомъ идутъ все
грѣхи. Какіе у нихъ грѣхи? Все одно и то же бабье мямленье,
поклоны, епитиміи, а мужики всѣ ругались въ году, пили водку. Старый Кронъ и не жалуется; онъ человѣкъ рабочій, честный; тридцать лѣтъ попомъ, имѣетъ камилавку, служитъ быстро и просто, какъ научила деревня. |
Композитор, один из основоположников рус. классич. музыки. Последователь
М.И.Глинки. Гл. произведение - оп."Русалка"(1855, по драм. поэме
А.С.Пушкина) знаменовало Рождение нового жанра рус. оперы - нар. бытовой
психол. драммы. В творчестве Д. выражены критические социальные
тенденции (песни "Старый капрал", "Титуральный советник" и др.).
|
От старушки-свекрови я слышала рассказ, которому в прежние времена ни за что бы не поверила! Они с мужем и тремя детьми были одними из первых раскулаченных, откуда-то из-под Воронежа. Завезли их в верховья реки Кеть, и стали они рыть Кеть-Енисейский канал. Строительные работы велись самым примитивным способом, вручную, лопатами и тачками. Жили в наскоро построенных землянках-бараках. По первости кормили: давали по килограмму хлеба и «приварок». Но вот пришло время, и по произведенным изысканиям выяснилось, что Енисей куда выше Кети и вообще от Енисея на запад сильный уклон и пришлось бы строить систему шлюзов, а это нерентабельно. Шлюзов строить не стали, работы прекратили, а о рабочих просто забыли. Когда несчастные это поняли, на них напал ужас. И - начался исход... Захватив свой скарб и детей, люди устремились через топи и непроходимые дебри - на юг. Но сибирская тайга не Украина. Была уже осень, а зима шагает по Сибири широкими шагами. Сперва беглецы побросали вещи. То есть поначалу они их не бросали, а вешали на ветви деревьев: «За ними, мол, опосля придем». Ослабли они скоро, ведь питались лишь ягодами и орехами (грибы уже померзли). Вообще первый год - в ссылке или в заключении - дает самую высокую смертность: слишком резок переход. Первыми стали умирать дети. Сперва те, что шли пешком, лет пяти-шести; затем малыши, которых матери несли на руках, затем умирали мужики и в последнюю очередь - подростки и женщины. Все же кое-кто уцелел: это были те «счастливцы», которые вышли в Харск и Суйгу. Валя и ее свекровь были из их числа. |
В эти дни мы
поминаем столетие кончины нашего Гения − Пушкина. Пушкин − вот выразитель русский
духовной сущности. Это признано
ныне миром. Спросим
себя, как бы отнесся Пушкин
к подвигу Добровольчества? Ответ бесспорный: благословил бы Подвиг, был бы
его Певцом, − «певцом в стане русских воинов». Мы знаем это: совестью нашей знаем, все д е л о м Пушкина.
Совестливый, правдивый, искренний
сын России, певец ее, гордившийся
ее славой, ее державностью, он являлся ее
защитником, духовной ее
опорой в трудные дни ее. Он,
почитавшийся иными «вольнодумцем» и «либералом», сумел ответить клеветникам России
стратсным и грозным словом. |
Следующий рассказ не есть плод досужего вымысла. Все описанное мною
действительно произошло в Киеве лет около тридцати тому назад и до сих
пор свято, до мельчайших подробностей, сохраняется в преданиях того
семейства, о котором пойдет речь. Я с своей стороны лишь изменил имена
некоторых действующих лиц этой трогательной истории да придал устному
рассказу письменную форму. |
На
дняхъ я видѣлъ свадьбу... но нѣтъ! Лучше я вамъ разскажу про ёлку. Свадьба
хороша; она мнѣ очень понравилась, но другое происшествiе лучше. Не знаю какимъ образомъ,
смотря на свадьбу, я вспомнилъ про эту ёлку. Это вотъ какъ случилось. Ровно лѣтъ
пять назадъ, наканунѣ Новаго года, меня пригласили на дѣтскiй балъ. Лицо приглашавшее было одно
извѣстное дѣловое лицо, со связями, съ знакомствомъ, съ интригами, такъ,
что можно было подумать, что дѣтскiй балъ этотъ былъ предлогомъ для родителей сойтись
въ кучу и потолковать объ иныхъ, интересныхъ матерiяхъ, невиннымъ, случайнымъ, нечаяннымъ образомъ. Я
былъ человѣкъ постороннiй; матерiй у меня не было никакихъ, и потому
я провелъ вечеръ довольно независимо. Тутъ былъ и еще одинъ господинъ, у котораго,
кажется, не было ни роду, ни племени, но который, подобно мнѣ, попалъ на семейное
счастье... |
Предлагаем Вам замечательный рассказ И. С. Шмелева: – "Филиповки”, в
котором Иван Сергеевич вспоминает насыщенное яркими православными
красками – свое далекое прекрасное "предрождественское” детство… |
И ты желаешь от меня описания Москвы, любезнейший друг, – вещи
совершенно невозможной (для меня, разумеется) по двум весьма важным
причинам. Первое – потому, что я не в силах удовлетворить твоему
любопытству за неимением достаточных сведений исторических и пр. и пр.,
которые необходимо нужны, ибо здесь на всяком шагу мы встречаем
памятники веков протекших, но сии памятники безмолвны для невежды, а я
притворяться ученым не умею. Вторая причина – леность, причина весьма
важная! Итак, мимоходом, странствуя из дома в дом, с гулянья на гулянье,
с ужина на ужин, я напишу несколько замечаний о городе и о нравах
жителей, не соблюдая ни связи, ни порядку, и ты прочтешь оные с
удовольствием: они напомнят тебе о добром приятеле |
|
Лодка плывет по бесшумному зеленому лесу. Весло хлебает
густую, пронизанную солнышком воду, и Зорин видит, как по затопленным
тропам гуляют горбатые окуни. Свет, много света, такого искристого,
мерцающего. Непонятно, откуда его столько? Или от солнца, которое горит
где-то внизу, под лодкой, или от слоистой воды. Зорин вплывает прямо в
желтое облако цветущего ивового куста, оно расступается перед лодочным
носом, и вдали, на холме, вырастает веселая большая деревня. Дома,
огороды, белые от снега полосы пашни, разделенные черными прошлогодними
бороздами, - все это плавится и мерцает. Босая девчоночка в летнем
платье стоит на громадном речном камне. Она зовет Зорина к себе, и у
него сжимается сердце от всесветной тревожной любви. Он торопится, но
лодка словно примерзла. Его тревога нарастает, мускулы почему-то немеют и
не подчиняются. "Иди сюда! - слышит он голос Тони. - Иди скорее, будем
ставить скворечник!" Он не может больше, он должен ставить скворечник.
Сейчас он пойдет прямо к ней по солнечной широкой воде, надо поставить
скворечник, скорей, сейчас же, потому что скворцы уже прилетели и в небе
поет жаворонок. Он поет высоко-высоко, невидимый, настойчивый. И вдруг
это пение оглушает, разрывает Зорину все нутро... |
|
На одре болезни становишься кротким ребёнком, много спишь, в
тумане колышется распятие всех твоих личных времён, слетаются к
изголовью дорогие призраки, по-иному читаешь книги. Все эти суетные
"взаимоотношения" в обществе убираются прочь, истлевают мгновенно, и
торжествует, плачет, скорбит над тобой сама жизнь с её нечувствительными
в алчном быту прощальными сроками. Наступают в твоей судьбе утра, когда
толчком пробуждается нежная жалость к тому, что уже не вернётся, когда
свежие ранние лучи в окне кажутся старее, чем прежде, а в сознании
мгновенно, как звёзды на небе, далеко сверкнут лица, которых уже нет с
нами; и укрывшись потемнее, прячешься с испугом в самом себе,
вытягиваешься полежать ещё, помяться душой в этом отчаянье, уснуть и не
помнить, что твоя жизнь укоротилась и стала опасней. |
Москва успокаивается, готовясь к светлой заутрене. Заперты лавки, вышел и спрятался в домах весь народ. Кое-где редко-редко слышен звук колеса, и на притихающий город, на его «семь холмов» спускается та невыразимая таинственная ночь, которая принесла миру обновление. Тихо-тихо все над Москвой под надвигающимися крылами этой ночи. Заперты еще церкви, не горят вокруг них огни. И прежде чем встрепенется живая земная Москва, раньше ее навстречу Воскресающему Христу поднимается другая, вековечная Москва. Из запертых соборов, из окрестных монастырей поднимаются нетленные создатели Москвы. |
Сегодня великое освящение воды. Мы собирались в церковь. Мать сняла с божницы сосудец с остатками святой воды и вылила её в печь, в пепел,— ибо грех выливать её на места попираемые. |
Мысль, что все случившееся с вами прошло безвозвратно и не может повториться, придает какую-то тихую грусть вашим воспоминаниям, и тем большую грусть, чем дальше эти воспоминания уходят. Так и я тихо и грустно переживаю иногда мои детские годы и с тоскою смотрю на невозвратимые картины, которые никогда не возвратятся уже потому, что многих, многих людей того времени, мне близких, уже нет. Воспоминания моего детства, относящиеся к Рождеству, связаны почему-то с представлением чрезвычайных холодов. Я вырос в Москве, и в моем детстве морозы за 25 градусов в декабре и январе не были редкостью. Конечно, нас в такие дни не посылали гулять, как это водилось ежедневно при нашем размеренном и строгом воспитании. Что-то волшебное, живое чудилось в этих морозах. |
Следователь крепко прижал к виску ладони - ныла последнюю неделю голова, так что было мутно в глазах и закрыл шкаф. Стало тоскливо и неловко почему-то. Жили здесь какие-то далекие ему люди, в детстве читавшие Чарскую и Станюковича, потом влюбились в Блока; в неистового пророка сверхчеловека - Ницше. Текли дни размеренные и ясные. И вот пришел следователь по особо важным делам Хоров, и стали горькими дни. Пришел следователь Хоров, весь в желчных усмешечках, в табачном пепле, в крови. Следователь Хоров, убивший, может быть, отца и брата. Пришел жуткий и жесткий, с наганом на широком ремне, с бутылками церковного вина в краденом саквояже, в чужой шубе с бобрами, и чутко насторожилась комната, налитая прошлым. Кажется, заплакала. |
Пришел великий вечер. Огни погашены. В доме настала тишина. Все улеглись на покой в ожидании торжества. Шум на улицах умолк: и там все чего-то ждет, к чему-то готовится. Только в моей комнате светится еще огонь, из тишины, которая окружает меня, слышатся голоса таинственной ночи, голова далекого и близкого прошедшего. |
Кучер Трифон принес с вечера несколько охапок свежесрезанного душистого тростника и разбросал по комнатам. Девочки визжали и прыгали, а мальчик Гриша ходил за Трифоном, серьезный и тихий, и уравнивал тростник, чтоб лежал гладко. Вечером девочки побежали делать к завтрему букеты: в Троицын день полагается идти в церковь с цветами. Пошел и Гриша за сестрами. |
В самый разгар страшного голода в феврале 1933 года собирается в Москве Первый всесоюзный съезд колхозников-ударников. И на нем Сталин произносит слова, которые на много лет стали крылатыми: "сделаем колхозы большевистскими", "сделаем колхозников- зажиточными". Самые крайние из западных специалистов считают - на одной лишь Украине умерло тогда от голода шесть миллионов человек. Осторожный Рой Медведев использует данные более объективные: "...вероятно, от 3 до 4 миллионов..." по всей стране. Но он же, Медведев, взял из ежегодника 1935 года "Сельское хозяйство СССР" (М. 1936, стр. 222) поразительную статистику. Цитирую: "Если из урожая 1928 года было вывезено за границу менее 1 миллиона центнеров зерна, то в 1929 году было вывезено 13, в 1930 году - 48,3, в 1931 году - 51,8, в 1932-м - 18,1 миллиона центнеров. Даже в самом голодном, 1933 году в Западную Европу было вывезено около 10 миллионов центнеров зерна!" "Сделаем всех колхозников зажиточными!" |