Революция и Гражданская война [64] |
Красный террор [136] |
Террор против крестьян, Голод [169] |
Новый Геноцид [52] |
Геноцид русских в бывшем СССР [106] |
Чечня [69] |
Правление Путина [482] |
Разное [57] |
Террор против Церкви [153] |
Культурный геноцид [34] |
ГУЛАГ [164] |
Русская Защита [93] |
8 Разность сроков свержения монархии сильно меняет параллелизм этапов двух революций — растягивает французскую, сжимает российскую. Но и при этом различии темпов можно видеть крупное сходство в том, как идет саморазвал государства: в России 8 месяцев (еще даже и быстрей), во Франции более трех лет, в обоих случаях до решающего переворота террористов (якобинцев или большевиков). Что во Франции при этом присутствует безвластный король — не меняет картины. Очень сходна беспомощность Учредительного (затем и Законодательного) Собрания, вносящая развал во всю жизнь страны, — и такая же перемесь слепой разрушительности и бездеятельности российского Временного правительства. И Собрания, временами и Конвент, затем и Советы Пятисот и Старших, постояннее всего находятся в состоянии растерянности. В обеих революциях все они теснимы незаконным и дерзким вмешательством столичных низов. Сходно даже до чрезмерности, как 9 августа 1792 парижский генеральный совет (городская дума) уступает ворвавшимся вожакам парижских секций право заседать в своем здании — и вслед за тем, в тот же вечер, сам перестает существовать. В Петрограде 27 февраля 1917 так же устраивается в здании Государственной Думы Совет рабочих депутатов, и Дума вслед за тем, да с того же дня, перестает реально существовать. И это сходство “генерального совета Коммуны” и Совета рабочих депутатов систематически продолжается дальше: самозванный орган самозванно вмешивается в действия правительственных учреждений и успешно посягает вести всю страну. При большом смещении параллельных этапов нельзя не отметить убедительного родства жирондистов и кадетов: беспомощная негосударственность, преобладание слов над действием, любовь к фразе, равнение на исторические примеры (те — на античность, эти — на Францию). С поправкой на то, что у некоторых жирондистов бывали достаточно кровожадные высказывания, у кадетов — нет. Но одобрение кадетами предреволюционного террора ненамного нравственней, чем одобрение жирондистами сентябрьских убийств. По крайности революционной фразы, а затем и неумению провести ее методически в действие, Дантон и его группа напоминают эсеровских вождей. Любопытно сходство и такой подробности: в “исполнительном совете” (правительстве) 1792 года Дантон — не только министр юстиции и, сходно с Керенским, дорожит тем, что арестованный монарх в его руках, — но, при своем второстепенном посту, становится фактически ведущим лицом правительства, и тоже всего два месяца, а следующий шаг — к открытому руководству правительством. 9 Крайне существенно, что французская революция началась в период мира, а российская в период войны. (Тут лежит и главная причина скоротечности российской — темп убыстрился от многомиллионной вооруженной армии.) Вследствие этого исходного различия революция застала французскую армию на невысоком боевом уровне, российскую — на высоком, в строгой дисциплине и подчинении — кроме переизбыточно, бессмысленно призванных, еще не обученных и бездельно содержимых запасных частей. С них-то и начался мятеж. Доселе существует ложное мнение, будто революции вдохновляют армии. Как раз наоборот: они разлагают их. Отначала малоспособная французская армия сквозь первые три года революции — разлагается. Мы видим неподчинения приказам о передислокации (например, возглавленное будущим маршалом, а тогда лейтенантом Даву, Шампанский полк, весна 1790), затем во многих полках — издевательства над офицерами, грабеж их, и бунты до полного разложения, крупное восстание гарнизона Нанси (август 1790). Сходный процесс, только бурно-быстрый, охватывает и российскую армию. За начальным мятежом петербургского гарнизона его наглое требование о невыводе на фронт (ему покорно уступает Временное правительство, как и Шампанскому полку Учредительное Собрание). Тут же — мятежи в соседних тыловых гарнизонах, и вестники мятежей под защитной сенью революционной свободы отправляются беспрепятственно разлагать фронтовые части. В первые же недели это уже сказывается на фронтах, ближайших к Петрограду, и подражательно разливается по всем тыловым гарнизонам России. Процесс так быстр, что Верховное Главнокомандование вынуждено сразу далеко отложить подготовленное большое весеннее наступление. Уже на второй месяц революции армия небоеспособна, а на четвертом месяце (июль 1917), отправленная все же в наступление, терпит невиданно позорное поражение-бегство. Сходна и такая черта: в этом разложении официально обвиняется не революция, а невидимые, неуказанные “офицеры-контрреволюционеры” (Робеспьер в Собрании в июне 1790, Стеклов и другие социалисты — с марта 1917). Пресловутое “воодушевление революционной армии” в России вообще не наблюдается. Во Франции процесс сложней, он волнообразен. Первые месяцы внешней войны (апрель — сентябрь 1792) — сплошные поражения старой армии, вдобавок разложенной революцией. Но растущая внешняя угроза воспринимается не столько как контрреволюционная, а как национальная (прокламация 11 июля “Отечество в опасности”), и в армию приток энтузиастических добровольцев. (Признаем, что у французов того времени чувство отечества несравнимо сильней, чем у русских в 1917.) Правда, победа при Вальми (сентябрь 1792) достигнута более за счет разногласий между союзниками, нежели благодаря достоинствам революционной армии. Еще несколько крупных успехов — но тем временем иссякает приток революционных добровольцев, а битва под Неервинденом (март 1793) проиграна именно из-за их нестойкости. И тут следует полоса французских неудач в Бельгии. На укрепление французской обороны существенно повлиял неуклюжий манифест герцога Брауншвейгского, сплотившего французскую армию общенациональной угрозой. С марта 1793 французская армия перестраивается на регулярной основе, при обязательном рекрутском наборе, — и после еще нескольких месяцев поражений наконец становится победоносной. С февраля 1918 не на добровольчестве, а на принудительном наборе держится и Красная армия (но усиленно напичкиваемая политруками и агитацией). В обеих странах рекрутский набор проводится грозными методами (август 1793, лето 1918) — и только так революция создает себе боевую силу взамен той, что она разрушила. В истории французской революции именно этот период (1793—94) зачтен как период революционного энтузиазма армии. Заметим, что и большевицкая историография так же окрестила кампании 1919—20. Напротив, враги революции (Белая армия в России) — в основном добровольцы. В обеих революциях мы наблюдаем органическую одновременность террора в стране и энтузиазма (разумеется, у разных групп). Так и решающие победы революционной французской армии (с осени 1793) случайно ли совпадают с разгулом террора во Франции? Тем же цементом спаяна и Красная армия для своих побед. При Директории начинается снова массовое дезертирство, с 1795 наборы в армию наталкиваются в стране на сопротивление. Наполеоновские победы в Италии в 1796, видимо, воздвигнуты не столько на революционном духе, сколько на чисто военном (включая и роль военной добычи). 10 В России революция началась, когда мы были сыты войною по горло, — и именно это отвращение к войне придало такой уверенный ход революции. Из первых шагов российской революции (март 1917) — декларации об отказе от завоеваний. Подобный декрет был и у Учредительного Собрания (май 1790), но он не продержался. К 1792 году разнообразные французские круги хотели внешней войны, в том числе и для дальнейшего разжигания революции. Соответственно у нас успех лозунга “Долой войну” и, как ближайший результат революции, менее чем через год — позорная капитуляция Брестского мира, отдача вовне огромных областей России. В наступившей затем гражданской войне усилия не превосходили задачи вернуть под свою власть большую часть бывшей территории России. Французская же революция годами сопровождалась успешными военными усилиями за пределами страны. Гражданская война в России — никак не аналог революционным войнам Франции, ибо она не состояла во внешней борьбе. Она есть аналог борьбе Вандеи и нормандских шуанов, это внутреннее сопротивление террору переворотчиков — и у нас более серьезное и длительное, чем возникло во Франции. (Но время начала обеих войн — тотчас за красным террором, и утверждение красной стороны на нем совпадает в обеих странах.) Внешнее расширение как следствие большой идеологической революции, очевидно неизбежное извержение революционного взрыва, у нас проявилось сперва лишь попыткой поддержки германской революции, венгерского и баварского переворотов, а польская война начата не с нашей стороны, лишь затем была попытка революционного раската (“Даешь Варшаву! Дай Берлин!”). Внешние завоевания СССР начались только с конца Второй мировой войны, то есть с задержкою в четверть века, — зато и продолжаются вот уже 40 лет, и неизмеримо превосходят успехи Наполеона. Но со стороны Европы картина в обоих случаях сходная: полное непонимание глубокой опасности себе от этой революции. Примитивный расчет: одним соперником меньше в Европе, пусть страна ослабнет от революционной анархии — можно будет поживиться, отхватить куски. Однако даже и этой страсти не хватает у разногласных европейских держав. Действия Европы против Франции поражают вялостью, особенно до лета 1793 (во многом объясняются расчетами на дележ Польши), медлительность австрийцев и пруссаков разрешила сформировать якобинскую диктатуру, а затем и армию. Но такая же нерешительность и позже, когда опасность прямо переходит к ним через Рейн, грозит десантом в Ирландии или гремит победами Бонапарта в Италии. Тем более революция 1917 застает Европу разделенной на враждующие лагери, объединенные действия и вовсе невозможны. Оккупация Германией российской территории в 1918 направлена лишь к продуктовому грабежу, а, разумеется, не к противодействию выгодной для нее революции. Действия союзников ничтожны для того, чтобы повлиять на ход российской гражданской войны, зато (у Англии в Баку, у Японии на Дальнем Востоке, у Польши на Украине и в Белоруссии) — прямое желание поживиться за счет раздираемой страны. Такая беспринципность не может дать успеха против идеологической революции. Во французской революции еще наблюдаем внешнюю группировку роялистов. Но они не сумели выставить заметной реальной силы, такою не была “армия Кондэ”, ни высадка в Кибероне, да еще при помощи англичан. Такими действиями, еще более веронской декларацией будущего Людовика XVIII, в ненависти не различая умеренных от якобинцев, они только укрепляли последних. Вмешательство эмигрантов было крайне неумело. В России же подобной группировки монархистов не создалось ни на территории страны, ни вне ее по полной хилости и неверности трону правых, по несостоятельности монархических сил в высшем классе, как это и обнаружила революция. А отступившая с гражданской войны Белая армия после того лишена была, по воле Запада, сыграть какую-либо роль. Из-за того, что французская революция затем имела порой и попятный ход, во Франции было такое явление, как массовый возврат эмигрантов. При неуклонности хода российской революции, как и гражданской войны, этого произойти не могло. 11 В обеих революциях ясно выделяется первый этап (1789 до августа 1792, до свержения короля и начала террора; март — октябрь 1917, до большевицкого переворота). За ним второй этап: якобинский во Франции (до Термидора, т. е. кончая июлем 1794) и большевицкий в России — увы, до нынешнего времени. Для сравнения привлечем его, однако, лишь в ранней части — до 1921 года. Если возразить, что во Франции граница между этапами — по духу, по тону и организационно, ярче проявляется летом 1793 (разгром жирондистов и вхождение Робеспьера в Комитет Общественного Спасения), — то и в России есть такая подграница ужесточения: январь — июнь 1918. Разгон нашего Учредительного Собрания (январь 1918) с арестами кадетов сходен с нашествием коммунаров в Конвент 31 мая 1793 с требованием выдачи 22-х жирондистских депутатов. За полгода лишен смысла и Совет рабочих депутатов, устранены все социалисты, последние из них — левые эсеры, как бы разновидность уже якобинцев, разгромлены в июле 1918, и громко анонсирован красный террор. Скрупулезного соответствия быть не может, но лето 1793 и лето 1918 — следующий скачок, нагнетание революционной температуры. В целом же правильно назвать и сравнивать периоды якобинский и раннебольшевицкий. Они прежде всего и в самом существенном сходятся в том, что до них ход революции скорее расслабленный, шаткий, в океане цветистых фраз, — от них приобретает беспощадный энергичный характер. (При такой же энергичной самоотдаче руководства.) И в том, что для обоих развиваемый террор — фундамент для ведомой войны. Впрочем, при этом сравнении не надо забывать, что шло активное копирование. Оно началось и в февральский период 1917, но там носило окраску романтического прихорашивания (“взятие” крепости, марсельеза, комиссары во все места). А большевики практически, “хозяйственно” копировали якобинскую диктатуру во многих ее приемах. Для начала можно вспомнить знаменитую фразу Иснара (конец 1791) “не надо доказательств”, т. е. достаточно односторонней жалобы, и даже тайного доноса, чтобы привлечь к ответственности. Многие проявления якобинской диктатуры мы прочитываем как доточные цитаты из большевиков. Инструкция Робеспьера Сен-Жюсту (начало 1794): “Сущность республики — уничтожение всего, что ей противодействует. Виновны те, кто не хочет добродетели. Виновны те, кто не хочет террора”. Или принцип Кутона (Конвент, 22 прериаля, лето 1794): “Всякая формальность — общественная опасность. Время, необходимое для наказания врагов отечества (у нас еще тогда — “революции”), не должно быть больше времени, необходимого для их опознания”. (И этот принцип более доведен до конца у большевиков, нежели у якобинцев.) И обвиняемые сперва лишаются права иметь защитников, затем даже и права самим возражать на обвинения: “Возражения обвиняемых мешают правильному течению заседания”, от частичных запретов защищаться переходят и к полному. Все это мы видим и в раннем развитии большевицкого ГУЛАГа. Сама форма Трибунала взята большевиками у якобинцев, но значительно развита (количество местных трибуналов, специализированные военные, железнодорожные, речные трибуналы и т. д.). У якобинцев перенято еще прежде того — обвинение целых сословных групп. Из первых мер августа 1792: аристократы и священники все вкупе, без разбору, объявляются заговорщиками, семьи эмигрантов — заложниками, какое знакомое слово! Например, в случае беспорядков в коммуне священник того прихода, если он не присягал новому порядку, автоматически отправляется в тюрьму. Все также и в России: врагами объявляются чохом за одну лишь принадлежность к “враждебным классам” — дворянству, священству или “буржуазии”, или просто как “вызывающие подозрение”, — и за все то могут быть арестованы на неопределенное время, содержимы заложниками, а то и расстреляны. Само это выражение — “наблюдать за подозрительными”, так знакомое нам при большевиках, содержится, например, в инструкции комиссарам на места (9 нивоза II года, 29 декабря 1793). А от кого об этих подозрительных узнавать? от местных “народных обществ” (предшественники коммунистических комбедов; и те и другие, отслужив кровавую службу, затем распущены). И в трибунальских обвинениях та же непомерность, фантастичность, смешение несмешаемого. Во Франции, например, обвинения Эро де Сешеля: соучастник герцога Орлеанского, Бриссо, Эбера, Дюмурье и Мирабо — и это одновременно! У нас — соучастники эсеровского, кадетского заговоров, белых вождей, англо-французской буржуазии, германской, все в одну кучу. Цецилия Рено, еще девочка, но обвиняемая в повторе замысла Шарлотты Корде, отправлена под гильотину с 53 “соучастниками”, которых она никогда и в глаза не видела. Сколько придуманных “заговоров” там и здесь! Размах террора и бездушье его (чтобы не сказать “дух”) — определяющее сходство обеих диктатур. Даже в технических деталях: Карье на Луаре уже использовал самозатанывающие барки — правда с трупами, у большевиков — с сотнями живых, на Волге, на Каспии, на Белом море. Правда, у якобинцев еще только гильотина, а у большевиков — сразу и массовые концентрационные лагеря сверх смертных приговоров, размах которых у большевиков несравненно больше — в месяц не 65, а многие тысячи. И тут и там — возникновение массы добровольных доносчиков и немалого числа палачей — буквальных и опосредствованных. И тут и там — доносы как доказательство гражданственности. (Даже члены Конвента не ночевали дома из осторожности, но ВЦИК, после чистки от левых эсеров, сам не испытывал ужаса перед террором: большевицкий террор еще многие годы, еще 20 лет, был направлен вне своей банды, не внутрь.) Разумеется, не обошлось и без того сходства, что трибунальские комиссии 1793—94, как и ЧК 1918—21, охотно берут взятки, за деньги и драгоценности освобождают обреченных — естественный ход для корыстных низких убийц. Практически — грабят и те и другие. И такое сходство существенно: именно при якобинцах и большевиках (гениально замыслено или стихийно найдено) строится кровавая круговая порука всех замаранных в революции: соучастники доносов, расправ, совместных убийств и грабежей, во Франции еще и — владельцы ассигнаций на конфискованное церковное имущество. Еще отчетливей это проведено там при казни Людовика XVI: казнь пропущена через отъявленную публичность, громогласное поименное голосование членов Конвента, так отрезаются дороги и всей революции, и каждому проголосовавшему политику. Тут большевики по внешней обрядности отступили от образца: убийство Николая II и его семьи проведено как тайный бандитский расстрел, без поиска общественного резонанса, просто отрезать возможность реставрации трона. Да коммунистическая партия и не нуждалась в этом частном усилении круговой поруки, множеством убийств она была уже закреплена. (И если казнь Людовика прозвучала как сигнал нападению Европы на Францию, впрочем вялому, то казнь Николая прошла как глухой эпизод гражданской войны, не имевший последствий.) Сходны приемы и мнимых “выборов” на якобинский или большевицкий лад: без самого выбора, без права избирателей свободно сноситься между собой, вступать в соглашение, а то даже с обязательной предварительной присягой о ненависти к “врагам” и удостоверением, что не имеет родственников-эмигрантов. Бывают и личные сходства. Полубесплотная неполнокровность Робеспьера напоминает такую же нежить Ленина. (Но очень живо оба прячутся от опасности — Робеспьер в июле 1791, после расстрела на Марсовом поле, Ленин — в июле 1917, после своего неудавшегося мятежа.) Впрочем, Робеспьер действовал как бы под гипнозом уверенности в своей правоте, у Ленина всего лишь — верная сметка политических обстоятельств и одержимость захватным действием. А вот существенное различие. Якобинцы не выполняли задачи последовательного разрушения своей нации и национального чувства, у них слово “патриот” не только не было запрещено, но стало гордым синонимом якобинца и революционера. Ленин же говорил: “мы — антипатриоты”, и большевики последовательно проводили уничтожение русского самосознания (в миллионах жертв — и русского тела), — и так было до тех пор, пока нависла угроза Гитлера и нечем больше было спасти государство как русским патриотизмом. Это различие во многом объясняется и тем, что Франция (при 30 миллионах) была страной скорее однонациональной, с более отчетливым пониманием единого Отечества, а российская революция (при населении в 170 миллионов) осложнялась пестрой многонациональностью страны. 12 Параллели и сходства решительно прекращаются от Термидора. У французской революции был этот попятный пункт, у российской не было никогда никакого. Слабой и неудачной попыткой задержать ход революции были корниловские дни (август 1917). Что нэп (не содержавший никакого политического отступления) есть Термидор — это взрыдное преувеличение “старых большевиков”, фанатиков и убийц гражданской войны. И истеричен изворот Троцкого — “сталинский Термидор”. Мы в России остались в руках коммунистической власти, и она однолинейно развивалась на нашем массовом уничтожении и вымаривании вот уже 70 лет. Во Франции, напротив, от Термидора было сложное зигзагообразное развитие, были периоды выразить и антиреволюционные чувства. А весь-то слом произошел всего лишь оттого, что Робеспьер не запасся достаточной военной силой в четком подчинении, его Комитет Общественной Безопасности, полиция далеко не дотягивали до организации ЧК, и террор Робеспьера оказался на коротких ножках. В решающий момент Робеспьер всего лишь беспомощно шагал по скамьям Конвента, взывая о последней поддержке — от центра, от правых... Зверино-предусмотрительные Ленин и Сталин никогда бы не сорвались подобным образом. Конечно, Ленин и не потерял эмигрантского времени, оглядываясь на предыдущие революции, учитывая их опыт. Такого планомерного и прочного захвата власти (сентябрь 1917 — сентябрь 1918) французская революция не знала на всем своем протяжении, ни в одной из перипетий. Эта “обязательность” Термидора в схеме подражания французской революции сыграла дурную шутку с российскими социалистами (и со всей Россией...). Им “понятно” было, что крайне-левые (большевики) не могут закрепиться у власти, а такой попыткой только “откроют путь контрреволюции”, — и все февралисты всё ополчались против “контрреволюции справа”, не мешая большевикам за их спиной захватывать власть. Большевики отлично в этом успели, взяли в железную хватку, и бесповоротно, безо всякого “Термидора”. Как следствие Термидора во Франции наступило скорое возмездие ближайшим отличившимся палачам (далеко не всем), единодушное народное движение требовало такого возмездия. В СССР никогда за 70 лет никакая форма явного возмездия явным палачам не наступала, — лишь по размашистому провороту революционного колеса часть палачей статистически попала под расправу, когда прореживались ряды большевицкой верхушки. Однако Термидор и показывает нам, что такой мощный революционный размах не может быть ликвидирован одним удачным переворотом. На Термидоре революция задержалась, но далеко не остановилась, якобинцы оказались еще долго живучи. Последовал протяжный период шатаний и разнонаправленных переворотов или подавлений: бунты “пустых желудков” — 13 вандемьера (1795) — заговор бабувистов (1796) — фруктидорский переворот (1797) — директорский переворот 22 флореаля (1798) — переворот 30 прериаля (1799, и даже тут еще требовали восстановить Комитет Общественного Спасения, гильотину, заложников и все террористические законы) — наконец бонапартистский 18 брюмера (8 ноября 1799). (Характерно, что во всей цепи этих переворотов неперерывно существовал в той или иной форме законодательный корпус, но ничему не помешал. Доходили до такого извращения, закон 12 плювиоза 1798, что правильность полномочий новоизбранных депутатов будет утверждаться... сменяемыми депутатами!) Приход Наполеона был достаточным отступом от надоевшей всем революции и вместе с тем не возвратом к старому порядку, уже невозможному. Поскольку в России не было Термидора — не было и Наполеона (ложная идея искать черты сходства со Сталиным, их можно сравнить только в политической ловкости и бесстыдстве). Не получила у нас сильного развития и самостоятельная роль генералов в армии (как с 1794—95), но Белое движение инстинктивно верно уклонилось от того, чтобы ставить непременным условием реставрацию старого порядка. Во Франции не остановилось и на том: и после Наполеона еще две немалых революции и крупный переворот, еще раз пришлось ей пройти через этот цикл: королевская монархия — республика — императорский переворот, — и еще несколько типов республик. Это показывает, что крупная революция есть процесс вековой: и в тех случаях, когда она развивается безостановно. Беспощадное, неуклонное продолжение революции вырождает и уничтожает народ, как мы видим в СССР. Попытки же пресечь революцию — тяжело болезненны и с повторными кризисами. Но если во Франции в конце концов установилась свобода, то именно благодаря попятным шагам революции. (Как — вот недавно — в Испании, Португалии.) У нас не было понятных шагов от пропасти — и нет свободы. Хорошо видна болезненность революционного процесса при всех вариантах: сотрясенные нравы не возвращаются так просто к нормальной жизни, но проявляются в безумных, вызывающих и мрачных крайностях. Так, после Термидора мы видим годами: вихри веселья, разгул до садизма, “балы жертв”, танцы на Гревской площади, танцы на кладбищах, безумные траты, игрища, наглость роскоши. (Слабое подобие того мы видим в СССР у нэпманов, что лишний раз указывает на коренные свойства и ограниченность человеческой натуры.) И рядом с этим — обнищание масс, голод, отчаяние. В СССР это протянулось сплошным вековым геноцидом собственного населения. 13 Среди различий еще следовало бы указать, что в ходе французской революции самый принцип частной собственности весьма соблюдался, а Робеспьер объявлял его даже священным. И когда собственность отнималась у одних (у Церкви, у эмигрантов), то обогащались другие. Тут большевики гораздо последовательней якобинцев: частная собственность была проклята и попрана, ограблены многие, в том числе крестьянство: у них отобрали и весь урожай, и весь инвентарь, и всю землю. Формально эта собственность перешла к государству, но по расточительности и неумелости ведения не обогатила нации. (С годами большевики, однако, привыкли к приятной собственности для самих себя, оформленной как государственная.) Опустошительно это сказалось и на судьбе лесов: во Франции вследствие революции их распродали в частную собственность и так быстро, хищно уничтожили. В СССР эту великую задачу уничтожения национального богатства еще последовательней выполнило само безумное государство. (Хотя именно государственная собственность в нормальном государстве спасительна для лесов.) Не было в российской революции и полосы прописной добродетели, как при Робеспьере, и среди ходких политических обвинений не звучало обвинение в развращении нравов или недостаточной их чистоте. Отпечатались и различия национального характера. В России не было того чувства аристократической игры и насмешки, с какими французские дворяне прожигали первую революционную зиму. Французская революция далеко превосходит нашу и в красноречии и броскости публичных фраз, не звучали у нас так эффектно кровавые словесные обвинения. Не было у нас и таких театральных сцен, как красный колпак, насаженный на голову Людовика (20 июня 1792), и король пьет вино вместе с чернью; или развязных парижских проституток и торговок в Учредительном Собрании (4 октября 1789); или голов, или сердец, в торжестве носимых на пиках по улицам, в Конвент; медленной резки жертв саблями (продлить страдания), как во Франции в сентябре 1792; или поцелуев между депутатами, перед тем обменявшимися пощечинами; и заметного числа самоубийств у тех, кому грозила смерть по трибуналу; или сцен, как (Термидор) молодые люди целуют края одежд террористов (Тальен, Фрерон, Баррас), освободивших от террористов горших; и такого значительного участия театра в политических переживаниях столицы; и таких политических ярких женских фигур, как мадам Роллан, баронесса де Сталь, Терезия Кабарюс, еще несколько. (Если не считать российских революционерок давнего предреволюционного периода.) Пожалуй, невозможен был у нас поварской помощник Дено, который 10 лет гласно добивался себе медали за то, что отрубил голову уже растерзанного коменданта Бастилии. (Но негласно у нас получали равноценные награды и раньше.) С другой стороны, небезынтересно было бы проследить все случаи прямых копирований: от навязчивой (с 1904 и раньше) идеи Учредительного Собрания при царствующем монархе, от марсельезы первых же дней революции, от назойливых подражательных сравнений на языках и в газетах — до комиссаров при армейских начальниках, до реквизиции одежды и обуви населения в пользу армии или метода однообразных (и грозных) резолюций армейских частей (испробованных, когда Бонапарт готовился выступить во фруктидорском перевороте, 1797). Может быть, и большевицкая конституция июля 1918 тоже повторяла прием Конвента 1793: в шаткое время издать ложную, недейственную конституцию, чтобы дезорганизовать противников. (О потоплении казнимых уже сказано выше.) 14 Немалочисленные сходства, упомянутые здесь, тем более поучительны, что две сопоставляемые революции принадлежат к разным, не вовсе аналогичным стадиям человеческой истории. Однако саморазумейная одноприродность революций в том, что при всей конкретной непредсказуемости их ходов общее положение страны и народа длительно идет к худшему и худшему. Революция всегда есть пылающая болезнь и катастрофа. Это размах (крушение) от больших высоких надежд и ограниченности первичных задач — до полного разорения страны, всеобщего голода, обесценения денег, упадка производства, народной усталости, тошнотного равнодушия, и хуже — к озверению нравов, к атмосфере всеобщей ненависти, разнузданию зависти, жадности к захвату чужих имуществ (у большевиков открыто сформулировано: “грабь награбленное!”), прорыву самых первобытных инстинктов, к разложению национального характера и порче языка. К распаду семьи (легкости одностороннего развода), неуважению к старшим, неуважению и к смерти и к похоронам. Это размах от лозунгов самой неограниченной свободы — уж не скажем к гильотине и подвалам ЧК, но к парламентским депутатам, высылаемым в железных клетках (Фруктидор), а затем к государству куда более централизованному, чем предреволюционное, — и даже в короткий срок. И еще непременно: всякая революция насыщена сгущенным числом отвратительных фигур, она как бы взмучивает их с морального дна, притягивает из разрозненности и небытия, а некоторых таких даже и обожествляет — после смерти (как Марат, Ленин), а то и при жизни (Робеспьер, Сталин). Открывает революция черные пропасти и в таких людях, которые без нее прожили бы вполне благопристойно. Приоткрывает нам большая революция и такие глубины бытия, которые сомнительно назвать просто физическими. И которые доныне услеживаются лишь немногими.
| |
| |
Просмотров: 1354 | |