Меню сайта


Категории раздела
Революция и Гражданская война [64]
Красный террор [136]
Террор против крестьян, Голод [169]
Новый Геноцид [52]
Геноцид русских в бывшем СССР [106]
Чечня [69]
Правление Путина [482]
Разное [57]
Террор против Церкви [153]
Культурный геноцид [34]
ГУЛАГ [164]
Русская Защита [93]


Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 4044


Форма входа


Поиск


Библиотека
 
 
Медиатека
 

Вернисаж

Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz


  • ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ ПОМОЩЬ НОВОРОССИИ «Академия русской символики «МАРС» Слобода Голос Эпохи Журнал Голос Эпохи Апсны-Абхазия. Страна души Сайт писателя Андрея Можаева Россия Освободится Нашими Силами Котята Мейн-кун Общественно-исторический клуб
    Приветствую Вас, Вольноопределяющийся · RSS 22.08.2019, 03:17
    Главная » Статьи » Русский Геноцид » Красный террор

    Иван Савин. ПЛЕН. (КРЫМ, 1920). Глава 2, 3.

    II. Глава из книги «Плен»


    Через весь огромный двор в комендатуре тянулась цепь пленных. Со всех сторон, их то и дело ощупывали сотни рук, раздевая, выменивая новое обмундирование на поношенное, на рвань, жадно выискивая в карманах деньги и табак.

    За полчаса я переменил шесть головных уборов: взамен лазаретной фуражки «санетар» бросил мне шапку, сильно потертую, но теплую. Шапкой прельстился комендантский часовой, человек, по-видимому общительный и очень образованный — каждую фразу он уснащал словами «сослагательное наклонение», после чего, артистически сплюнув, вспоминал своих родственников, до родной дочери включительно.

    Его обступала тесным кольцом толпа красноармейцев, встречая хохотом рассказы о том, «как надо… мать, всякую буржуазию понимать и сослагательным наклонением крыть, чтобы»… — дальше шла рифма.

    Слушатели называли его почему-то «то есть профессором» и «чертовым пупом», но не злобно, а ласково, даже любовно.

    «То есть профессор» предложил моему вниманию буденовку с прожженным верхом, ее заменила бескозырка в сгустках крови, бескозырку — цилиндрообразная шапка из вагонного плюша. В конце концов, на моей голове красовалась продырявленная тиролька Бог весть как сюда попавшая. Вероятно она мне очень шла так как прогуливавшийся взад и вперед «комендант» в сиреневых кальсонах, восхищенно сказал мне:

    — Первый приз за красоту безусловно принадлежит вам… Как жаль все-таки, что ваше изображение не сохранится для потомства.

    Я выдавил из себя что-то вроде улыбки и вздрогнул от холода. Вдоль дырявых заборов пронесся резкий ветер, ледяными иглами пробежал по голым ногам. Прижавшись всем телом к соседу, совершенно нагому калмыку, я решил, что кожаную черную куртку под рубахой не заметят, не снимут… Но они заметили.

    Чья-то рука сбоку, сбив с головы фуражку, медленно поползла по моей спине и остановилась. Кто-то радостно сказал:

    — Ишь ты, куртка! Скидывай, сволочь!

    Я снял рубаху. Огромного роста парень в балыке поверх студенческой фуражки сорвал с меня куртку.

    — Ишь ты, новая! А не офицер ты, часом?

    — Нет, не офицер, писарь.

    К нам подошли трое из числа аудитории, «то есть профессора». Один из них, приложив руку к козырьку и крикнув «здравия желаю, господин Врангель!» — предложил парню в башлыке:

    — Микитка, звездани яво по зеркалу!

    Микитка звезданул. Я упал на калмыка, из носу пошла кровь.

    — Смотри, братва, — слюни пустил! Понравилось! Микитка звезданул еще. Удар пришелся по голове. Я сполз с дрожащего калмыка в грязь, судорожно стиснул зубы. Нельзя было кричать. Крик унизил бы мою боль и ту сокровенную правду, которой билось тогда сердце, которой бьется оно и теперь. Мощным движением руки красноармеец в студенческой фуражке поставил меня на колени. В толпе раздался голос:

    — Собака, и та чувствие имеет. Што ты, подлюга, больного человека бьешь? В чекушке видно, работал.

    Микитка закурил, постучал папиросой по серебряному портсигару.

    — Тебя не…, так ногами не совай. Ишь ты, аблокат какой нашелся! Довольно с него и двух разов! Довольно! По мордасям больше бить не буду. А вот крест на нем золотой имеется, так это нам пригодится, в очко сыгранем… Снимай крест!

    Я неподвижно стоял на коленях, качаясь от слабости и боли. Рядом со мной ежеминутно вздрагивали ноги калмыка, в сочившихся гноем рубцах. По-прежнему смеялась, стонала и пела толпа.

    Микитка сам снял с моей шеи цепочку. Когда ее мелкие холодные кольца коснулись висков, густая, почти черная капля крови, скатившись по губам, упала на крест.

    «Твой крест, мама…»


    * * *

    — Честь имею явиться, Поликарп Кожухин, хвельдфебельша джанкойской армии!

    Я с трудом поднял голову и увидел ставропольца. На нем была измазанная сажей юбка с синими разводами. На свисавшей лохмотьями гимнастерке виднелись нарисованные химическим карандашом унтер-офицерские погоны.

    — Можно сказать, в чин произвели, сукины дети. Ты, грит, видно, фельдфебелем у белых был, так теперь побудь хвельдфебельшей. И, между прочим — по морде! Сказано, шпана. Тольки, слава те Господи, — как с гуся вода. Потому как морда у меня луженая, в одинадцати чеках посидевши. И очень просто говорю…

    Он вдруг замолчал и долго меня рассматривал.

    — Оно видно, и тебя в чин произвели. Кровя из тебя так и хлещет. На, оботри хоть.

    Он оторвал подол юбки и подал мне.

    — Как же это тебя так, а? Ты бы митингу им открыл: товарищи, как из белых то, извините за выражение, каюсь, пропади я на этом месте! И чтоб у меня живот опух! И слезу агромадную пустил бы… Во, братцы, из нутра, можно сказать, и очень просто. Что ж они говорили тебе, а? Ничего не говорили… Одним словом — в зеркало? — Одним словом…

    Начало темнеть. Одна за другой, как огненные слезы, выступали из тьмы звезды. У вокзала изредка раздавались выстрелы и тогда казалось, что предсмертный хрип убитого, вместе с эхом плывет над притихшим городом.

    — Стреляй, стреляй, дурья твоя голова, — сказал, помолчав, Кожухин. — Пропишут и тебе кузькину мать, не сумлевайся! — Он зевнул, почесываясь. — Охо-хо, делы, да и только. Но, между прочим, вздрыхнуть не мешает. Душа у меня должно, не на месте: как кто по роже меня заедет, чичас спать хочу. Не на чем, вот что.

    Он обошел весь двор и принес в подоле юбки обрывки шинелей, куски грязной ваты, несколько пар рваных брюк и френчей, мешки, солому. Все это было обильно усыпано вшами.

    — Вша сон дает, — сказал ставрополец, укрывая меня рванью. — Ты плюнь на все на свете и спи! Утро вечера мудренее, баба девки ядренее. — Через три минуты Кожухин храпел. Проходили мимо пленные: ярко выделялись в полутьме голые ноги и спины. По всему двору, на улице, у облупленных стен комендатуры запылали костры — в консервных жестянках «бело-бандиты» разваривали вымоленные у красных сухари. Справа, у каменного сарая, на сорванной с петель двери полулежал высокий юноша. Завернувшись в рогожу как в тогу, он сказал кому-то: «Это же свинство, Володька… Ты уже всю папиросу выкурил. Это не по-гусарски! Хоть на одну затяжку оставь, Володька!»

    На противоположном конце двора, где стоял «то есть профессор» зашумели. К воротам хлынули тени. Сквозь разноголосую волну криков прорвался выстрел… На миг двор притих, затем у ворот снова заспорили. Ставрополец проснулся и вскочил на ноги. Не иначе, как быст кого… Пойти посмотреть. А вдруг — ихних… Оказалось, что наших… Два матроса нашли в обмотках пленного капитана погоны. В носке было спрятано кольцо.

    — Их было двое, матросов-то, — рассказывал Кожухин, — ахфицер один и кольцо — одно. Расстрелять! Расстрелять, а кольцо кому? Ну, и порешили, чтоб без обману: поставили его — капитана то, к забору и пагон прикололи… Условие, кто попадет в пагон, получит кольцо. Стреляли оба, а дырка одна. — А ахфицер кончается… Кто мазу дал, неизвестно… а камень в кольце… во бульянт! Спорили они оба, спорили, сапоги вырываючи, порвали — все одно: дырка в пагоне одна. Позвали коменданта, чтоб, значит, размирил свои братву, а комендант — не дурак — возьми и скажи: это, грит, не брульянт, а самое что ни есть стекло. И, грит, военный трофей. Положил в карман и ушел. А матросы, сапоги разодрали, в капитановы штаны и уцепились…

    Он долго и со вкусом рассказывал… Только под утро, бросая вшивую вату в костер, ставрополец сказал, ни к кому не обращаясь:

    — Штаны носить можно, обменять на самогон. А жизнь на кой ляд теперь? Дешевле пупа стала.

    До какого раскаленного ужаса должна была дойти жизнь, чтобы даже эта бесшабашная душа дрогнула?!


    III. Плен


    …Косой сноп ноябрьской зари неярко мигал в разбитых стеклах ларька, приплюснутого к каменному забору. Замысловатые пласты тумана шли медленно на запад. Весь комендантский двор, все прилегавшие к нему улицы, весь стремительно ограбленный Джанкой, были залиты морем пленных. Невидимая рука гнала этот поток полуголых людей к длинному, похожему на гигантский гроб, зданию комендатуры.

    Сидя на стертых ступеньках крыльца я искал родных, друзей в беспрестанном человеческом прибое, омывавшем ожесточенно грязно-желтые стены «гроба». Глаза мои сразу же отличали «бело-красных» от «чисто-белых». Грань слишком явную между теми и другими ловил даже мимолетный взгляд. Первые, когда их раздевали, почесывали затылки, отвечали порой льстивым смешком, порой легкой бранью, в меру пересыпавшей недоуменные вопросы:

    — Як же так, товарищи? Мы-ж нэ по своий воли к Врангелю перекынулысь. Нам генералы, простить за выраженье, головы затуркалы — мы и пишлы воивать. Шожь вы, товарищи, робы-тэ? В бумажках с юрыпланов було усем обищано, що никого раздэвать нэ будут, а вы, товарищи, последний штаны сдираете…

    Когда их били, они кровь со своих лиц, вытирали сконфуженно-весело, соглашаясь, что нельзя же человеку, да еще победителю, отказать в удовольствии дать кому-нибудь по морде, когда руки чешутся и безответственных морд полон двор. Один из бело-красных, судя по обрывкам погон, бывший марковец, рядовой, даже хлеб вздумал своей физиономией зарабатывать. Я слышал, как он сказал красноармейцу из «червонной дивизии», проходившему по двору со связкой бубликов под мышкой:

    — Братик, а, братик, дай бублика! Другой день не жравши. «Червонный козак» вел меновую торговлю: давал бублик за пачку папирос, два за носки, пять за френч. Он насмешливо оглядел со всех сторон давно уже раздетого марковца и спросил: «А что дашь?»

    Марковец засуетился. — «Братик, так у меня-ж ни шиша нету. Ей-Богу, вот крест. У меня-ж усе сняли…» — Подумал, широко улыбнулся, оскалив крупные зубы, и добавил: — «А, может, ты по морде меня ахнешь? Идет за бублик, а?»

    «Червоноармеец», под хохот собравшейся толпы, положил связку на камень, не спеша засучил рукава, сильным ударом по уху швырнул далеко в сторону вскрикнувшего марковца и так же не спеша пошел к воротам.

    — Бублика «братик» не дал…


    * * *

    Оставление Крыма белыми, плен, комендантский «гроб» фильтрация — были для «бело-красных» только очередным звеном той тягостной цели, в которую их заковала еще в 1914 году война, сначала всемирная, потом гражданская. «Джанкойское» звено для многих из них было даже желанным звеньем предыдущих: казалось, что оно знаменовало собой завершение цепи — говорили, захлебываясь от радости, что после регистрации всех отпустят по домам.

    Поэтому «бело-красные» день и ночь брали приступом все двери и окна комендатуры. Пятью бесконечными ручьями медленно просачивалась эта вшивая и голодная толпа сквозь «гроб», ожидая «бессрочного отпуска», обещанного им наглой ложью большевистских прокламаций.

    Для нас, для «врангелевцев» чистой воды, трагическое завершение белого движения было смертельным ударом. Он убивал в тех, кто плыл в эти безысходные дни к босфорским берегам, последнюю надежду на возобновление борьбы за русскую Россию. В нас, попавших в красный плен, он убивал и эту надежду и самую жизнь.

    Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали «белогвардейцы» часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся:

    Может, просто приснилось всё это?

    Может, всё это — не жизнь, не явь, а так — «нарочно»!

    Месть за то, что белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью — её никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, — она казалась шуткой приговоренного к повешению.

    И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горьчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за духу которого не оплевать и не унизить.

    Когда «белогвардейцев» били — а происходило это ежеминутно — я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка.

    Только тогда, в те воистину голгофские года, я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу белой борьбой.

    Если человек несет в себе внутреннюю правду, всякое насилие извне только усиливает её тайную сопротивляемость насилию, приближает её к святости…


    * * *

    Вглядываясь в мутный калейдоскоп лиц, я привстал со ступенек крыльца, хотел пойти к сараю. От голода и побоев закружилась голова, наполнилась нестерпимым звоном… Толпа оттерла меня назад, ко «гробу».

    У крыльца, пряча под свою «фельдфебельскую» юбку какой-то мешок, стоял Кожухин. Он ехидно улыбался.

    — Чего ты? — спросил я, падая на камни. Ставрополец ударил себя по неимоверно вздувшемуся животу:

    — Как меня в бабы произвели, так я значить, на сносях… Повитухи тут не имеется? — Выждав, какой эффект произведет это неожиданное увеличение его семейства, Кожухин наклонился ко мне и зашептал, приставив к моему уху сложенную рупором ладонь:

    — В лазарете был. Сестры очень убивались, что тебя так обработали. Прислали тебе теплую рубаху, жратвы и деньжат немного. Самих, говорят, пообчистили братушки. Спрятал я всё под юбку, штоб не отобрали. Рубаху дам вечером, когда потемней будет. На, шамай! Только штоб неприметно.

    И он, подозрительно оглядываясь, протянул мне большой ломоть хлеба с двумя котлетами на нем. Когда и чем отплачу я за помощь, мне и многим оказанную? Отсюда, из далекой северной земли, земной поклон шлю всем, жалости человеческой в себе не заглушившим в те звериные дни!

    День прошел, два… С той же неумолимостью раздавались залпы за полотном железной дороги. С тем же упорством билась многотысячная волна в стены комендатуры. Пленные, напирая друг на друга, вливались медленно в охраняемые патрулем двери с надписью: «Отдел фильтрации». Вход по одному.

    Внизу было наклеено объявление, написанное большими печатными буквами:

    «ИСПРАВЛЯТЬ СВОЮ НУЖДУ В КОРЕДОРЕ СТРОГО ВОЗПРЕЩАИЦА. КТО ПОЙДЕТ ИСПРАВЛЯТЬ БУДЕТ РАССТРЕЛЯН НА МЕСТЕ»

    Бывшие красноармейцы стремились пройти скорее это чистилище, преддверие рая — «бессрочного отпуска». Красноармейцами никогда не бывшие, жались в задних концах очередей, зная, что для них за чистилищем следует — «расход».

    Я стоял у полуразрушенного дома, саженях в двухстах от комендатуры, чувствовал ставшее уже привычным прикосновение десятков рук, обыскивавших меня со всех сторон, и думал: «Только в моем хвосте, по крайней мере, тысячи полторы. Когда же, интересно знать, братики чекисты профильтруют всех, если вход по одному? Рваться вперед, конечно, глупо. Подождем. Авось, братики устанут…»

    Кто-то осторожно, почти нежно начал обшаривать меня. Я схватил костлявую грязную руку, оглянулся. Чахоточный красноармеец показывал мне дырявую шинелишку. — «Застудил вконец, пузо-то. Уж не серчай, одежу с тебя снять хотел».

    — Брат мой, — с философским спокойствием ответил я. — Я сам на себе целой тряпки не найду, как же ты найдешь? Отойди, ты заслоняешь мне солнце…

    Солдатик удивленно вскинул воспаленные свои глаза и нырнул в толпу, продолжая ловлю «одежи», без всякого, впрочем успеха: вся рыба из пленного моря давно уже была выловлена неводами первых рыбаков…


    * * *

    Из чистилища вышел некто в черной куртке, взмахнул платком. Сразу же смолк человеческий прибой. Некто сипло прокричал:

    — Товарищи пленные, фильтрации больше не будет. Здорово много вас поднавалило. Кроме того, особый отдел решил: раз вы остались на севере Крыма, не удрали с генералами к морю, то значит, вы есть несознательное население и…

    — Правильно! — заорали впереди. — Мы што? Правильно! Врангель нас силком…

    — И, значит, вы продолжал некто, надрываясь в сиплом крике, не есть враги рабоче-крестьянской власти. Особый отдел объявляет вам амнистию, которую…

    — Правильно! Во! Неча там канит… Тулу даёшь! Крути Гаврила! — орали впереди.

    — Знаем мы вашу амнистию. Сами с усами… — послышался справа иронический голос.

    — Товарщи пленные, собирайтесь в сотни. Пойдете под конвоем в Мелитополь.

    — Пошто конвой? Амнистия! Отставить ребята! По домам! — неистовствовали «бело-красные».

    — Товарищи, в Мелитополе разберут! Кого надо, по домам пустят. — Или же в расход, — добавил тот же голос справа.

    Толпа хлынула на выгон, за комендатурой, разбилась на группы. Искали земляков, выкрикивали фамилии, составляли списки, спорили и виртуозно ругались. Зная, что приготовленная для нас в Мелитополе пуля не волк, в лес не убежит, я не торопился записываться в сотню. Медлил и Кожухин: «Солдатни на всю нашу братью все одно не хватит… Повременим маленько, авось, без конвоя пойдем».

    Так и вышло.

    Сперва каждую сотню сопровождало двадцать вооруженных красноармейцев, потом десять, потом пять. В конце концов пленные уходили из Джанкоя или совершенно без конвоя, или их вел, так сказать, почетный конвоир из советского обозного сброда, полураздетый, безоружный, по внешнему виду ничем не отличавшийся от вверенной его попечениям сотни «врангелистов».

    К вечеру на эту почетную должность уже не находилось кандидатов. Советская армия, со всеми своими необозримыми тылами и обозами, неудержимо рвалась в Симферополь, к берегам Черного моря, к вину, к кошелькам застрявших в Крыму буржуев, к складам нового английского обмундирования. О богатой добыче махновцев и буденовцев, первыми ворвавшихся в «осиное гнездо контрреволюции», из уст в уста переходили творимые легенды. Уверен, что тот же магнит грандиозного грабежа притянул к себе и джанкойский особый отдел, поспешивший разделаться с нами путём «амнистии».

    Только утром следующего дня я примкнул к возглавленной Кожухиным сотне и двинулся на север.

    На голове у меня была тиролька, на теле — присланная сестрами рубаха, поверх которой — чтобы не сняли — я надел рваный мешок из-под муки. Найденные за городом галоши, оказались малы — я прошел в них час, натер до крови ноги, бросил галоши.

    Сначала холодная, по утрам подмерзавшая грязь дороги и острые камни доводили до слез. Потом боль притупилась, стала безразличной. На горке, круто сбегавшей к Джанкою, мы нашли еще теплый труп старика-татарина с отрубленными шашкой ушами. На волосатой груди его лежала крышка переплета с надписью: «Собаке собачья смерть…»

    Справа, за переходящим в мелкий кустарник садом горела скирда соломы. Слева плелись волы красного обоза. Над головой жужжал аэроплан…

    Так начался мой многодневный поход на Мелитополь, закончившийся торжественным в него въездом — смел ли я думать, что придется посягнуть на славу товарища Ленина — в запломбированном вагоне…


    * * *

    Долго бежала «бандитская» сотня наша по пыльной, желтой щетине необозримой степи. Выплывает в памяти ночь того же дня, первая по пути на Мелитополь. Железнодорожное полотно осталось далеко справа. Скрипели телеги, мягко цокали копыта, песни сливались с руганью в диком попурри, пока таяли в беспрерывной встречной волне советской пехоты и конницы. Когда ушли в степь, тысячеголосый оркестр смолк. Редко в тревожную тишину врывались выстрелы. Густая тьма упала на тропинку, с вечера служившую нам путеводной звездой. Стушевались телеграфные столбы, овраги, широкая межа, все время черневшая слева. У всех нас давно уже не было хлеба. Ветер студил грудь, холодная роса жгла ноги. И все-таки мы шли куда-то.

    Теперь я знаю — если у человека отняли семью, дом, а завтра возьмут жизнь, то ему уже все равно что делать — идти бессмысленно вперед, бежать назад, лечь в придорожный овраг, плакать, петь. Финал один ведь — смерть! Но тогда семья моя казалась мне живой, родной дом только временно покинутым, жизнь как никогда прекрасной. И я замедлял её часы, казавшиеся всем нам последними.

    Несколько раз мы меняли направление, проходили версту, две в сторону, возвращались назад. Жилья не было. Сидели с полчаса на твердой замерзающей земле. Засыпая на несколько минут, вспоминал каждый раз ночные переходы у Днепра, редкие привалы, сонный крик командира полка (звали его все Андрюша). — Стой! Слеза-а-ай… Помню как подхватывали эскадронные командиры то же тягучее, долгожданное «Слеза-а-ай», с какой быстротой, привязав поводья к руке, падали мы с седел на землю, все равно куда — в пыль, грязь, снег — засыпая молниеносно… и как невыразимо мучителен был новый крик Андрюши — «садись» — прерывавший такой мертвый, такой заслуженный сон.

    Теперь не было этого «садись». Шорох подымавшихся с земли фигур, заменил команду. Шли понуро, снова, снова, не зная куда…

    Под утро вошли в немецкую колонию…




    (Дни нашей жизни. 1923. Май. № 1; Савин И. Только одна жизнь: 1922–1927. Нью-Йорк, 1988)




    Категория: Красный террор | Добавил: rys-arhipelag (09.02.2013)
    Просмотров: 436 | Рейтинг: 0.0/0
    Сайт создан в системе uCoz